Салон-вагон. Андрей Соболь
быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.
Я один… Все позади, все – впереди.
Глава третья
Вновь стучат колеса.
Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.
Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.
Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.
Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.
Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.
Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».
А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.
Еще несколько верст – и я в России.
Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?
Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.
Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.
Извозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат,