Новый сладостный стиль. Василий П. Аксенов
кличке Лавски держится несколько в стороне, хоть и он, признаемся, успел приобщиться к таинствам Бернадетты. Иной раз комендантша среди ночи открывает своим ключом его «студию» и с ходу наваливается на щуплого недотепу всем жаром своего океанского эго. «Где тут мой кьюти[69] дики-прики? Дай-ка я его накрою своей вэджи-мэджи!»[70]
В «Первом Дне» все знают, что стоит Лавски принять третью дозу «столи», как он начинает нести какую-то околесицу про какого-то мистера Станиславского, с его якобы всему миру известной системой. Отсюда и кличка взялась: Станис—Лавски, народ у нас остроумен.
– Еще неясно, кто был большим формалистом – Мейерхольд или Станиславский, – говорит он, обращаясь к кому-то прямо перед собой, то есть чаще всего к бартендеру[71] Фрэнки.
– Риалли?[72] – вежливо реагирует Фрэнки.
– Пытаясь максимально имитировать жизнь, Станиславский хотел отгородиться от твоего, Фрэнки, «риалли», то есть создать театр как вещь в себе. Понятно? Мейерхольд же, отрицая имитацию жизни, настаивая на театральности театра, наоборот, мечтал его сделать частью тех глупых утопий. Это понятно, товарищи?
– Понятная, тоу-вор-иччч! – Бруно Касторциус с трудом вспоминал язык оккупантов.
Бернадетта аплодировала. Сильное сияние стояло в неслабых глазах Лавски.
– Снять четвертую стенку, соединить театр со зрителем, то есть с улицей, это заманчиво, но не так сложно, как заставить зрителя биться лбом в стенку между оракулом театра и базаром политики, подглядывать в замочную скважину. Пью-твою-налево, тебе понятно? Матт-твою-так, продолжать или нет?
– Вали дальше, Лавски, только убери руку с задницы Берни, – говорил главный парень, чей кожный покров с годами, еще со времен знакомства с пенитенциарной системой штата Невада, все больше становился подобием гобелена, где арбалетчики с толстыми крылышками представляли силы добра, а русалки плавали сами по себе, словно проститутские ноги в сетчатых чулках.
Опрокидывая двойные-на-камушках,[73] Корбах продолжал:
– С этого же угла мы видим и актерский вопрос, господа. Импровизируя в заданном Мейерхольдом ключе, актер становится каботеном, уличным паяцем, то есть частью этого ебаного народа, пошел бы он со всеми своими чаяниями в его любимую красную верзуху! Станиславский же говорил: перевоплощайтесь! Вы свободны от вашего общества, вы в храме лицедейства, вас не захапают грязными лапами! Вот ты, Пью, перевоплощайся сейчас в Макбета! Забудь про драп из Сайгона и про свои здешние сортиры, ну, Макбет!
– Фьюи, фьюи, – почему-то закрыв глаза, засвистывал Пью. Так, с его точки зрения, свистел бы Макбет.
– Великолепно! – с неадекватным бешенством вопил Корбах. – Ты на верном пути! Ты уже герметизировался! – Тут он поворачивался к Бернадетте. – Ну, а вы, мисс Люкс? Вот вам задание,
69
…
70
…
71
…
72
73
…