Карман, полный лжи. Алексей Клёнов
женой, обычно пьянки не одобрявшей, Пашка сидел в темном дворе, возле заборчика, корчился от боли, стыда и страха, сморкался в рукав, пьяно мычал, и бормотал что-то невразумительное. Какие-то запоздалые и уже никому не нужные слова, которые уже ничего не могли ни изменить, ни поправить. Словно только сейчас, или именно сейчас, понял, что творил в последние пару лет, до какого откровенного изуверства опустился, не в силах противостоять напору жены. И давило его это чувство вины, плющило, корежило, и спасения от горечи и безысходности не было, как не было спасения обреченному Каю…
Через три месяца Пашка с женой разошлись. С треском и скандалами. Слишком часты стали перебранки в доме и Пашкины загулы, и все как-то вдруг пошло наперекосяк. Жена указала Пашке на дверь, сказав, чтобы шел к такой-то матери. Он в сердцах сплюнул, и ушел, напоследок послав жену по аналогичному адресу. Еще через неделю продал ружье с боеприпасами, и все свое охотничье хозяйство, вплоть до дозатора пороха. Было время повального дефицита, и долго искать покупателей не пришлось. Предложил одному, пришли четверо, и разобрали все в момент, не торгуясь и не скупясь на оплату. Из охотобщества Пашку вскоре исключили за неуплату членских взносов, к чему он отнесся совершено равнодушно. Кай еще долго снился ему ночами как живой упрек совести, как гноящаяся рана, от которой нет покоя ни днем, ни ночью.
Обе кавказихи остались у жены, и больше их Пашка никогда не видел. И еще Пашка стал бояться собак. Пашка, который прежде без особых усилий усмирял на площадке здоровых кобелей вывертом ошейника, стал бояться всех собак подряд. Панически, до леденящего ужаса в затылке и мурашек на коже. И не мог избавиться от этой фобии долгие годы, испытывая панику при виде любой захудалой дворняги, спиной, кожей, всем существом чувствуя ее лютую злобу, и агрессивность. Вероятно потому, что осталась на нем печать если и не Каинова, то уж Каева – точно.
Из песни слов не выкинешь. Причитается – получи сполна…
Лукич
Всю предыдущую неделю хлестали дожди, косые, серые, не по-летнему холодные. В свинцовых лужах пузырилась и лопалась вода, мутные потоки захлестывали узенькие тротуары и покосившиеся столбы, стекали по крутому откосу, опрокидывая небольшие камни-голыши, и вливались во вздувшийся от ливневого притока рукав реки Белой.
А прошедшей ночью была гроза. В сиреневых всполохах, страшная и громыхающая. И старик Вершинин не раз за ночь помянул Бога, шепча сухими губами почти забытые молитвы, хотя, казалось, в Бога не верил давно и окончательно. Но уж больно страшной была гроза, а в доме, таком же ветхом и покосившемся, как и сам хозяин, было пусто и одиноко, и не с кем было перекинуться словом, отчего становилось еще неуютнее и тягостнее на душе. И не то, чтобы не было на всем белом свете ни единой родной души, совсем нет. Но уж так получилось, что, прожив без малого девяносто лет, остался Степан Лукич Вершинин один-одинешенек, как сухой березовый пень в лесу: и скрипеть устал, и притулиться не к кому,