Глухая пора листопада. Юрий Владимирович Давыдов
казнился. Негодяй, предатель, мразь, животное. Вот здесь, в этой комнате, ты жил с Любинькой, с Белышом. Еще и башмаков не износил. Млел, глядя, как она стелет постель, как взбивает подушки. Она сама чистота, твоя суженая, твоя спасительница. А ты мразь и подлец. Такой женщины нет в мире, она была с тобою в аду и спасла тебя. А ты негодяй, животное… Нагнув голову, он ходил по комнате.
Блинову было нехорошо. Лиза его ужаснула: жадный всхлип, жадный, требовательный шепот. Сейчас он уже не чувствовал к ней никакого влечения. “Прочь, – говорил он себе, – немедленно прочь”. И не двигался. Стоя на другой стороне улицы, смотрел, как блуждает тень Дегаева. Прочь отсюда, это непорядочно, она и себя, и тебя проклянет. Прочь, говорят. Но ведь обещал. Обещал, не так ли? Бежать, пожалуй, тоже непорядочно. Ах ты размазня, фалалей чертов!
Тень в окне исчезла. Блинов схоронился в подворотне. Неподалеку тяжело застучал экипаж. Потом стихло.
Дегаев ушел. Он как бы исповедался в своей комнате, грех отпущен. Он больше не думал об этой толстой потаскухе. Он переспал с нею в заплесневелом мезонине, изменил Белышу, в первый раз изменил. Но грех отпущен, баста. Он шел успокоенный. Он прошел почти рядом с Блиновым.
Тот выглянул из подворотни, ругая себя соглядатаем. Прислушался к шагам Дегаева.
За углом дожидалась Дегаева большая карета. Дегаев отворил дверцу, кто-то сказал: “Трогай!” – экипаж покатился.
Блинов постоял с минуту, вернулся в дом, но не успел позвонить – парадная распахнулась. Он увидел Лизины глаза. Почему-то мелькнуло: “Воровка”.
Глава третья
– Почивать изволят, – ухмыльнулся Судейкин. – Вон его окна, во втором этаже. А в швейцарской – замечаете? – свет горит: наши дежурят. Береженого мы бережем…
Дом, что напротив трактира “Малоярославец”, солидно спал, с достоинством: в его стенах жил министр внутренних дел и президент императорской Академии наук граф Дмитрий Андреевич Толстой.
А Яблонскому, право, на все наплевать было. Они с Георгием Порфирьевичем ужинали в “Малоярославце”, у Киселева отменная “патриотическая” кухня. Ужинали в кабинете. Вошли (а теперь вышли) не общим, темным ходом.
Большая Морская лежала пустынная, как брошенная. Майская ночь казалась Яблонскому бесцветной, лишенной запахов, как дистиллированная вода. Он чувствовал усталость, равнодушие. А вот “милому Гошеньке” хоть бы что.
Н-да-с, “почивать изволят”… Должно быть, утром их сиятельство будет в Гатчине. Государь выслушает очередной доклад министра. Государь останется доволен: неусыпным радением секретной полиции пресечены сношения Трубецкого бастиона с волей. Государь, конечно, велит судить унтера Провотворова военным судом… Инспектор вновь выказал блистательную расторопность. А ты, брат Яблонский, вновь остался за бортом. Но если завтра не исполнится… О, тогда уж, тогда… По правде, Яблонский не знал, что “тогда”.
– В три пополудни, – сказал Судейкин, протягивая Яблонскому руку. – И не беспокойтесь.
Он был в летнем пальто, в темных очках, скрывающих взгляд, с толстой тростью, скрывающей длинный узкий