Аппетит. Филип Казан
лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.
День моего рождения пришел и ушел. Я провел его за работой в лавке отца на Понте Веккьо. Папа был мясником – Латини были мясниками сотню лет или больше, развивая и расширяя дело неторопливо и умело. Папа отличался той же терпеливостью, что и животные, чью плоть он разрубал, резал и продавал. Он трудился в лавке накануне того дня, когда умерла его жена, и вернулся туда на следующий день. Тогда я ненавидел его за это, поскольку мне и в голову бы не пришло, что у папы могут быть такие же чувства, как у меня. Но когда он попросил меня помочь с несколькими овцами, которых требовалось разделать, я ответил «да» – не то чтобы мне когда-либо предоставлялся выбор в подобных вопросах, хотя, может, эта иллюзия свободной воли была подарком на день рождения, – и обнаружил, что тяжелая, кропотливая работа оказалась поистине чудесным даром. Мы стояли бок о бок, востря ножи об один точильный камень. Мы оба умели делать все необходимое, потому что я уже усвоил науку, перенятую моим отцом от своего отца, а я был сейчас последним звеном в цепи, которая тянулась к прежним Латини, забойщикам на бойнях в квартале Сан-Фредиано, а до того – фермерам в Муджелло. Я нашел в этом некоторое утешение или, по крайней мере, отсутствие боли. В то лето я уже начинал привыкать к отсутствию мамы, но эта боль стала чем-то новым: будто мама была моей кожей и ее смерть оставила меня ободранным и кровоточащим.
Искать утешения у папы было трудно. Мама всегда выглядела мягкой и тихой, изящной, словно горлинка, а папа – огромным неопрятным стервятником. Все в нем было солидным, основательным и практичным: бритая голова сидела на шее столь же толстой и жилистой, как у быка породы «кьянина». Нос, острый выпирающий клюв, не раз ломали; губы навсегда сжались в воинственную складку. Под ними, словно шпирон галеры, торчал жесткий уступ подбородка. В тот год папа еще мог одной рукой ухватить меня под мышку и поднять высоко над головой: я был парень крупный, но меньше, чем полутуша кьянинского бычка. Отец все время занимался работой, и всегда, всюду он выглядел счастливее, чем дома. Дома – и с мамой. Как я мог понять, что они любили друг друга?
Сейчас стыдно вспомнить, как я изумлялся тому, что мамина смерть так сильно опечалила отца. Это я любил ее, потому что понимал. Она вела себя тихо там, где папа шумел и буянил. Она читала книги и могла беседовать о живописи и музыке, а также все время жаловалась на мужа: он загадил ее кухню, его одежда пахнет скотобойней, уж слишком подолгу они заседают во дворце гильдии мясников. Мама читала Боккаччо, а папа