Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2. Анатолий Мордвинов
время самого последнего приезда в Могилев председателя Думы Родзянко, которого я немного знал по дворянским выборам моей Новгородской губернии3.
Он только что кончил доклад у государя и спустился вниз, чтобы уезжать. Кое-кто из лиц свиты, живших внизу, у прихожей окружили его и стали расспрашивать о подробностях приема. Подошел и я.
Родзянко был очень доволен.
– Прием был высокомилостивый; мне все удалось высказать, все, что было на душе, – говорил он, – и все было выслушано милостиво со вниманием. Положение, конечно, ужасно, но его можно все же спасти назначением ответственного министерства, и мне, кажется, удалось убедить в этом государя.
От вас, господа свита, теперь зависит помочь нам и поддержать государя в мысли о его необходимости. Если назначения ответственного министерства не будет, то остается только одно: отпустить Керенского на улицу, – неожиданно заключил он. – Нам его тогда не удержать.
– А вы знаете, что из этого выйдет? – не удержался я.
– Знаю, – с полным убеждением и почти с отчаянием ответил Родзянко, – выйдет жакерия!4
– И все-таки выпустите?!.
В ответ последовал лишь неопределенный жест, желавший показать полное бессилие самого Родзянко бороться с таким настойчивым намерением.
Я не знаю, почему именно эти отрывочные и, в общем, даже не яркие случаи почти дословно сохранились у меня в памяти. Благодаря моему прежнему и тогдашнему служебному положению мне приходилось соприкасаться с громадным числом людей «всех званий и состояний», тогдашняя психология которых, казалось, должна была бы еще более сильными впечатлениями отразиться на мне.
Но море человеческих страстей, которое тогда особенно бушевало и которое так близко подступало уже к тому, кто для меня олицетворял собою мою Родину, все еще казалось не грозным, а скорее обыденным, грязным житейским морем, хотя и вышедшим, как бывало не раз, из своих привычных берегов.
В мутных волнах его, поднятых, что бы там ни говорили, очень невысокими качествами человеческих побуждений, мне не чувствовалось тогда ни особенной силы, ни того «всеобщего священного гнева», как о том кричали на каждом шагу. Мне не верилось, чтобы сплетни, подогретые обычным обывательским любопытством, которым всегда окружалась интимная домашняя жизнь императорской семьи не только у нас, но и у других, за границей, даже в союзе с интригами, неудовлетворенным честолюбием и завистью смогли бы одолеть великую страну или создать что-либо «священное» и «всеобщее».
Я относился к ним с какой-то инстинктивной брезгливостью и не переставал надеяться, что непонятное легковерие к разным небылицам, охватившее всех и вся, сменится наконец более трезвым, вдумчивым к ним отношением, что «толпа», «общественность» изменчивы, что за приливом всегда следует отлив, и море всеобщего негодования, вызванное притом искусственно, войдет в свои обычные границы житейских пересудов.
Я «верил», я «надеялся», «мне тогда казалось»…
Теперь, когда я думаю об этих