Униженные и оскорбленные. Федор Достоевский
попасть к Наташе.
– Ну вот и хорошо, – сказал старик, совершенно успокоенный моим ответом, – это хорошо… – и вдруг замолчал и задумался, как будто чего-то не договаривая.
– Да, это хорошо! – машинально повторил он минут через пять, как бы очнувшись после глубокой задумчивости. – Гм… видишь, Ваня, ты для нас был всегда как бы родным сыном; Бог не благословил нас с Анной Андреевной… сыном… и послал нам тебя; я так всегда думал. Старуха тоже… да! и ты всегда вел себя с нами почтительно, нежно, как родной, благодарный сын. Да благословит тебя Бог за это, Ваня, как и мы оба, старики, благословляем и любим тебя… да!
Голос его задрожал; он переждал с минуту.
– Да… ну, а что? Не хворал ли? Что же долго у нас не был?
Я рассказал ему всю историю с Смитом, извиняясь, что смитовское дело меня задержало, что, кроме того, я чуть не заболел и что за всеми этими хлопотами к ним, на Васильевский (они жили тогда на Васильевском), было далеко идти. Я чуть было не проговорился, что все-таки нашел случай быть у Наташи и в это время, но вовремя замолчал.
История Смита очень заинтересовала старика. Он сделался внимательнее. Узнав, что новая моя квартира сыра и, может быть, еще хуже прежней, а стоит шесть рублей в месяц, он даже разгорячился. Вообще он сделался чрезвычайно порывист и нетерпелив. Только Анна Андреевна умела еще ладить с ним в такие минуты, да и то не всегда.
– Гм… это все твоя литература, Ваня! – вскричал он почти со злобою, – довела до чердака, доведет и до кладбища! Говорил я тебе тогда, предрекал!.. А что Б., всё еще критику пишет?
– Да ведь он уже умер, в чахотке. Я вам, кажется, уж и говорил об этом.
– Умер, гм… умер! Да так и следовало. Что ж, оставил что-нибудь жене и детям? Ведь ты говорил, что у него там жена, что ль, была… И на что эти люди женятся!
– Нет, ничего не оставил, – отвечал я.
– Ну, так и есть! – вскричал он с таким увлечением, как будто это дело близко, родственно до него касалось и как будто умерший Б. был его брат родной. – Ничего! То-то ничего! А знаешь, Ваня, я ведь это заранее предчувствовал, что так с ним кончится, еще тогда, когда, помнишь, ты мне его всё расхваливал. Легко сказать: ничего не оставил! Гм… славу заслужил. Положим, может быть, и бессмертную славу, но ведь слава не накормит. Я, брат, и о тебе тогда же всё предугадал, Ваня; хвалил тебя, а про себя всё предугадал. Так умер Б.? Да и как не умереть! И житье хорошо и… место хорошее, смотри!
И он быстрым, невольным жестом руки указал мне на туманную перспективу улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями, на грязные дома, на сверкающие от сырости плиты тротуаров, на угрюмых, сердитых и промокших прохожих, на всю эту картину, которую обхватывал черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба. Мы выходили уж на площадь; перед нами во мраке вставал памятник, освещенный снизу газовыми рожками, и еще далее подымалась темная, огромная масса Исакия, неясно отделявшаяся от мрачного колорита неба.
– Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек