Солдат и царь. том второй. Елена Крюкова
шары, теплые кегли голов, юно и бодро подбритых, косматых, седых, лысых:
– А ты чо не поешь? Али не наш, не русский?!
Самогонка хватила обухом по голове. Все цветно и пылко закружилось, заблестело восторгом и слезами. Лямин поставил стакан на рояль, сделал ногами немыслимое коленце – подпрыгнул и ножницами ноги в воздухе скрестил: раз-два! – а когда приземлился, колени согнул, присел – и так пошел вприсядку, выбрасывая ноги в сапогах в разные стороны, и уже кого-то носком сапога больно ткнул, и на него выругались и засмеялись.
– Эх, яблочко,
Да на тарелочке!
Зимний мальчики гребут,
А не девочки!
Эх, яблочко,
Да кругложопое!
Революция висит
Над Европою!
Гогочут, огрызаются, головами крутят, частушки подхватывают; вот уже все хотят петь, вот уже все горланят вперебой, кто во что горазд, и Мошкин зажимает уши руками и визгливо кричит:
– Ти-ха!.. Люди-то ведь спят!..
– Люди? – Ванька Логинов подшагнул к Мошкину. Протянул руку за ополовиненной бутылью. Без всякого стакана, из горла, мощно хлебнул. – Это они – люди?! Цари говенные?! Сосали из нас века соки, силушку… землю всю – себе под пузы подгребли!.. пировали, танцовали, пока мы на пашнях да в забоях да на мануфактурах – корчились… а ты: лю-у-у-уди!.. Сказал тоже.
И сразу, без перерыва, оглушительно, хрипло грянул, растягивая в отчаянной улыбке рот без верхнего резца – в драке выбили:
– Эх, яблочко,
Да семя дулею!
Попляши-ка ты, наш царь,
Да под пулею!
Переверзев так терзал гармонь, что Лямин испугался: как бы не разорвал надвое.
«Она там спит. Она… уже не спит».
– Ты… – Коснулся плеча Федора. – Потише, а…
– А што, ушки болять?!
Гармонь орала, взвизгивала и вздыхала, и плакала, как человек.
Всюду – на полу, на полках, на черном льду рояля – окурки, папиросы, самокрутки, стаканы, портянки, снятые от жары гимнастерки, и даже – среди всего этого – впопыхах сдернутый с шеи вместе с рубахой чей-то, на грубом веревочном гайтане, почернелый нательный крест.
* * *
Утро застало людей врасплох. Кто стоял на карауле – так и стоял, выпить не пригласили; а кто смог, тот мошкинской водки в себя залил вдоволь и оглупел – оказалось, у Мошкина еще, для разврата и забавы, длинногорлая четверть была запрятана в комиссарском сундуке; и вспомнил он о ней вовремя, когда все частушки переголосили, все щиплющие за душу романсы были перепеты, и пальцы Мошкина уже впотьмах шарили по клавишам, как сонные, умирающие, сбрызнутые хлоркой тараканы. Ах ты черт, братва, у меня ж еще есть! Тащи! Тащи!
И притащил; и час настал, заснули. Кто на кроватях, кто на полу вповалку.
Лямин проснулся прежде всех. Поглядел на часы на стене. Мерно, неумолимо ходил маятник. «Вот маятник; и жизнь – маята; и отмеривают часы время этой бестолковой маяты. Мы часы изобрели, чтобы время на куски порезать. Порезанное на мелкие кусочки, оно вроде бы не так страшно.