Парк евреев. Григорий Канович
щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли.
Не приведи господь, оказаться на месте Леи, поймал себя на мысли Ицхак. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Под язык спасительную таблетку не сунешь.
Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Бениямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, поезд, в котором никогда не сменятся ни пассажиры, ни машинисты и для которого уже никогда не будет другого маршрута, чем «детство – прилавок»; не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина и, что самое страшное, никакой другой Леи Стависской – она навсегда останется шестнадцатилетней.
Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было – чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти. В ее памяти роились, как пчелы, все покупатели.
Мельник Гольдштейн всегда брал у Пагирского фиги и шоколад, он был ужасный сластена, мог в один присест съесть кучу сладостей.
Жена фельдшера Флека мадам Амалия обожала цейлонский чай, всегда закупала его впрок: пока, мол, доставят новую партию с Цейлона или с какого-нибудь другого диковинного острова, она, мадам Амалия, и состариться успеет.
Красавчик Лех Тиминьский, сын местного помещика, заранее заказывал свои любимые кубинские сигары; Леха обслуживал сам Пагирский, раскуривал, бывало, с ним сигару и рассуждал о несокрушимой мощи Российской империи: мол, все его, Тиминьского, надежды на освобождение Польши смешны и напрасны.
Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской, как на дереве. Память-дерево цвело редко и недолго, но когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем, грудной шестнадцатилетний голос.
– Три фунта изюма стоили рубль.
Или:
– Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулёчек. А как пахла! Как пахла!
Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей.
Моше Гершензон, и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только, как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего