Лики во тьме. Григорий Канович
отсюда слышно…
– Что слышно? – пучит она свои плутоватые голубые глаза.
– Как твое сердце стучит, – пытаюсь я оправдать свою робость. Да и как тут не робеть: вдруг вернется тетя Аня, войдет в хату…
– Зачем ты врешь? Ты же не Левка. Не нагнулся, не послушал, а повторяешь, как попка-дурак: «стучит, стучит…» – Зойка придвигается ко мне вплотную и выпячивает грудь. – Чем врать, лучше ухо приложи.
– Куда?
– Куда, куда… Хватит дурака валять. Ты что – не знаешь, где у человека сердце? – она с великодушным презрением кладет руку мне на голову и нагибает ее к своему платьицу. – Ты сперва мое послушай, а потом я нагнусь и послушаю твое. И посмотрим, чье стучит громче.
Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, осторожно прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, где из-под дешевого ситца выпирают две уже округлившиеся грушки, и, чувствую, как меня вдруг обдает странным жаром, как вспыхивают волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а полыхает разведенный кем-то костерок – только прикоснись, и обожжет…
– Слышишь? – допытывается у меня Зойка.
– Слышу. Вроде бы нормально…
– Вроде бы? – кривится она.
– Надо бы еще разок послушать.
– Ишь чего захотел! – отстраняется от меня Зойка. – Хватит и одного. А в школу кто пойдет? А воды кто натаскает?
– А я бы вместо школы… вместо этого…
– Ты чего это заикаешься, как испорченная пластинка? Что вместо этого?
– Слушал бы, как оно стучит… весь день…
– Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.
– Не надоест, – уверяю я и выпячиваю грудь колесом: – Сейчас твоя очередь…
Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.
– Ой, – вскрикивает она, – картошка пригорела! Ты будешь с простоквашей?
– С простоквашей, – обиженно отвечаю я и раздуваю, как мама, ноздри. Ах, Зойка, Зойка – отвергла Зойка мое сердце. И ради чего? Ради картошки! Да по мне – гори она гормя…
– Садись! – приказывает Зойка и ставит на стол миску, стакан и крынку с простоквашей.
И вдруг ее прыть и мельтешение мне напомнили старую игру в маму и папу. Еще там, на родине – в Йонаве, я и мои сверстники играли в нее на песчаном откосе на берегу Вилии. Но сейчас в этой незамысловатой сиротской игре, в этом еще целомудренном, но уже небезгрешном подражании взрослым, в невольном повторении их привычек было что-то щемящее и настораживающее. Не было в ней той прежней завораживающей беспечности и озорства; все объяснялось новым опытом – безотцовщиной, горькими насильственными переменами в жизни, обусловленными войной. Ведь и я, и Зойка успели вдоволь хлебнуть лиха: она в этом Богом забытом кишлаке, а я – под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в теплушках, битком набитых голодными людьми; в угрюмых очередях за скудной пайкой хлеба и спасительной кружкой кипятка или к зловонным сортирам на узловых станциях, чтобы наспех справить нужду.
– Ешь, – торопила меня Зойка, – а