.
в Нью-Йорк купил родичу прощальный подарок – новехонькую бричку и двух породистых рысаков.
– А зачем мне, рабби, рысаки и бричка? – истязал своего благодетеля Бедный Ротшильд.
– Человеку хотят добра, а он, как попугай, все время талдычит: зачем, зачем? Затем, чтобы ты не был до самого своего смертного часа банщиком… чтобы день-деньской не колол дрова для печки, не вязал веники и не таскал полные ведра с водой.
– Спасибо, рабби. Но кто-то же должен быть и простым банщиком. Как бы ни хотелось, например, воробью стать орлом, он им никогда не станет. Кто знает, может, воробушек уж только оттого счастлив, что летает себе от порога до порога, от одной крошки к другой и с удовольствием поклевывает. Каждому человеку Господь Бог ниспослал свою кроху – одному побольше, другому – поменьше.
– А ты, воробушек, сам-то счастлив? – неожиданно спросил у парня рабби Гилель.
– А вы, рабби? Вы сами счастливы? – на еврейский манер угостил Бедный Ротшильд высокочтимого законоучителя.
– Я? – опешил старик. – Честно говоря, никогда над этим не задумывался.
– Почему?
– Почему? – смущенно повторил рабби Гилель. – Я всегда думал не о своем счастье, а о счастье других. Если другие будут счастливы, и я буду счастлив… Наверно…
– Так никогда не будет.
– Но этого сам наш Господь желает.
Они расстались до следующей пятницы, но рабби Гилель заронил в душу Бедного Ротшильда искру соблазна, которая то едва тлела, то вспыхивала ярким, длящимся мгновение светом. Его и самого нередко охватывало желание бежать из местечка, распрощаться с рекой, с ярмом коромысла, рубануть топором не по березовому полену, а по всей своей прежней жизни и начать все сначала в другом месте – пускай в Каунасе, где он до сих пор ни разу не был; пускай в каком-нибудь незнакомом городе, не обязательно в Литве. Он молод, полон сил, неглуп, как уверяет рабби Гилель, он еще может переиначить свою судьбу, освоить другое, более достойное ремесло и даже выучить чужой язык, чтобы раз и навсегда избавиться от злополучной приставки и стать, наконец, для всех не Бедным Ротшильдом, а Ициком Ротшильдом. Но как оставить больного отца, кто за ним присмотрит, кто закроет ему глаза и проводит к умершей жене на местечковый погост, если, не приведи Господь, с ним что-то неотвратимое случится?
Старый Авигдор больше года не вставал с постели. Он ссохся, как захиревшая придорожная осина. Глаза у него, как у мертвого, были всегда плотно закрыты. Да это и не удивительно. Что за радость с утра до ночи смотреть на облупленные стены, по которым шастают мокрицы, и в нависающий потолок, на котором старательно и неспешно деловитые пауки плетут свои гибельные ловушки. От такой радости немудрено и свихнуться. Вот если бы по давно не беленным, изъеденным сыростью стенам тихо и напевно текла река-кормилица… Вот если бы на этих стенах вили свои гнезда проворные и вольнолюбивые ласточки, день-деньской стригущие крыльями целомудренную синеву неба… Но человеку перед его смертью дано утешение – возможность увидеть все красоты мира закрытыми