Дорогой мой человек. Юрий Герман
дедуня, идите в Каменку…
– Не пойму я никак – где она-то сама? – спросил Володя.
– А мне, брат, никто не докладывает, – не без горечи огрызнулся дед. – Мое дело стариковское: чего скажут – спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил – Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, – так, Вова, и поныне.
– Ну уж!
– То-то, что уж…
Прислушался и заметил:
– Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу – когда война, когда передышка.
Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:
– Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.
В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, – от этого было и радостно, и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:
– Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара, бывает – приманет, а бывает – погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое – Бог знает – то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему – понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…
Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходил с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:
– Сам небось по заграницам времени не терял, известно!
– Это как? – не понял Володя.
– Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…
– Ладно, – с тоской в голосе сказал Володя, – давайте спать лучше…
Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» – вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда – не сможет не прийти, – в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…
Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, – все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, – глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться – и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными солнечными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…
Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.
Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался