Пробужденный. Коллин Хоук
день, мисс Янг, – с улыбкой поприветствовал меня старый охранник. – Снова на весь день?
Я покачала головой.
– Только до обеда, Берни. Потом пойду обедать с девочками.
– Покараулить их?
– Нет, я сегодня одна.
– Хорошо, – кивнул он и, пропустив меня за веревочное ограждение, снова повернулся к веренице туристов.
Все-таки в том, что мои родители делали ежегодные – и весьма щедрые – пожертвования Метрополитен-музею, была определенная выгода. Я с детства пользовалась всеми преимуществами финансового положения, связей и опыта своей семьи. Разумеется, они меня любили, только любовь эта выражалась в редких улыбках гордости и одобрения. Неудивительно, что я часто чувствовала себя одинокой. А иногда – попросту в западне.
Когда тоска по несуществующей маме, с которой можно было бы дурачиться и печь кексы, становилась невыносимой, я начинала проситься к бабушке. Она жила на маленькой ферме в Айове, и родители неукоснительно навещали ее раз в два месяца. Это продолжалось уже много лет, причем мать с отцом останавливались в отеле в соседнем городке, а мне разрешали ночевать на ферме.
Кстати о бабушках… Заглянув в очередной зал, я заметила пожилую даму, которая сидела на банкетке в профиль ко мне и неотрывно смотрела на один из моих любимых фотопортретов – «Она ни слова о своей любви не проронила» Генри Пича Робинсона. Снимок был противоречивым. В свое время критики обрушили на автора град упреков в бестактности – он, не дрогнув, запечатлел последние мгновения умирающей девушки. Но мне фотография казалась исполненной драматизма и внутренней силы. В подписи говорилось, что художник намеревался проиллюстрировать отрывок из Шекспира. Я помнила его наизусть:
Она ни слова о своей любви
Не проронила, тайну берегла,
И тайна, как червяк, сокрытый в почке,
Питалась пурпуром ее ланит[1].
Чахотка. Полагаю, именно от нее умерла девушка на фотографии. Из-за снимка – или по какой-то другой причине – смерть от разбитого сердца всегда представлялась мне похожей на чахотку. Мне казалось, что это сокрушительная боль, которая сжимает тебя в своих кольцах, будто огромный удав, пока не выжмет досуха, оставив от тела одну пустую оболочку.
В другое время я надолго задержалась бы возле фотографии, но сейчас меня больше заинтересовала ее зрительница. Щеки женщины состояли из резких углов и впадин – как и все ее грузное тело. Из пучка на затылке выбилось несколько серых, безвольно обвисших прядей. Старуха опиралась на потертую палку – видимо, ею часто пользовались, – и была одета в цветастое платье с отложным воротничком родом откуда-то из семидесятых. С ним неожиданно контрастировали кроссовки на толстой подошве и застежках-липучках. Женщина сидела, расставив ноги на ширину плеч и устроив подбородок на руках, скрещенных поверх трости. Глаза ее не отрывались от фотографии.
Я присела в сторонке и, вытащив из
1
«Двенадцатая ночь», акт 2, сцена 4. Пер. А. Кронеберга.