Молодость Мазепы. Михайло Старицький
перегодя немного, – только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.
– Страшный, «вытришкуватый», глазастый, настоящий цыган, – промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, – а этот, такой жалкий, такой любый!
– А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.
– Как выбрала? Чтоб лечить?
– Ну, вот! – засмеялась тихо Орыся. – «Чтоб лечить», – чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет…
– Что ты? На Бога! – всхлипнула по-детски Галина. – Чего ты такое лихо пророчишь?
– Умрет, попомнишь мое слово, умрет, – загорячилась Орыся.
Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.
– Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, – сказал Сыч, – дал бы его родным знать, а то не ровен час… Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило – не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на «бынды» и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.
Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.
Последний становился с каждым днем неспокойнее, – метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед – и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, – ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, «огневыцю», разгоравшуюся сильней и сильней…
Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.
После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или, быть может, выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись «смагою», на бледных щеках появились два алых пятна… казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще