Фрегат Паллада. Иван Гончаров
ничего мы не знали. Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? — вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! — говорил я со вздохом, — пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, — пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, — уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу. — Севилья, caballeros с гитарами и шпагами, женщины, балконы, лимоны и померанцы. Dahin бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытянуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов, — пожить бы там, полежать под олеандрами, тополями, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет».
Но фрегат мчится — едва только дед успевает доносить начальству: 40, 38, 35 градусов, параллель — Сан-Винцента, Кадикса… Прощай, Испания, прощай, Европа! Прощайте, друзья мои! увижу ли я вас? Дойдут ли когда-нибудь до вас эти строки, которые пишу, точно под шум столетней дубравы, хотя под южным, но еще серым небом, пишу в теплом байковом пальто? Далеко, кажется, уехал я, но чую еще север смущенной душой; до меня еще доносится дыхание его зимы, вижу его колорит на воде и небе. Я как будто близко. Я не вижу ни голубого неба, ни синего моря. Шум, холод и соленые брызги — вот пока моя сфера!
18-го января, в осьмой день по выходе из Англии, часов в 9-ть утра, кто-то постучался ко мне в дверь. «Кто там?» — спросил я. «Я», — послышался ответ. «А! это вы, милый мой сосед?» — «Что вы делаете?» — спросил он. «Что?» — отвечал я вопросом, как Фаддеев. «Верно, лежите?» — «Почти…» — сказал я, барахтаясь от качки в постели, одолеваемый подушками. «Стыдитесь!» — «Я и то стыжусь, да что ж мне делать?» — говорил я, унимая подушки и руками, и ногами. «Мадера видна». — «Что вы? Фаддеев, Фаддеев!» — закричал я. Он вошел. «Что ж ты нейдешь будить меня? Мадера видна?» — спросил я, думая, не подшутил ли надо мной сосед. «Мадера?» — спросил Фаддеев, глядя на меня так тонко, как дай Бог хоть какому дипломату. «Ну да», — сказал я с нетерпением. Он стал смотреть на стену с обычным равнодушием. «Берег виден, — отвечал он, помолчав, — уж с седьмого часа». — «Что ж ты не пришел мне сказать?» — упрекнул я его. «Воды горячей не было — бриться, — отвечал он, — да и сапоги не чищены». — «Ну давай, давай одеваться! Что там наверху?» — «Господи! как тепло, хорошо ходить-то по палубе: мы все сапоги сняли», — отвечал он с своим равнодушием, не спрашивая ни себя, ни меня и никого другого об этом внезапном тепле в январе, не делая никаких сближений, не задавая себе задач… «Господи! — отвечал я, — как тебе, должно быть, занимательно и путешествовать, и жить на свете, младенец с исполинскими кулаками! Живо, живо, одеваться!» — прибавил я. «Успеешь, ваше высокоблагородие, — отвечал он, — вот — на, прежде умойся!» Я боялся улыбнуться: мне жаль было портить это костромское простодушие европейской цивилизацией, тем более что мы уже и вышли из Европы и подходили… к Костроме, в своем роде.
Я