Тропик Козерога. Генри Миллер
набитых опилками халд с трепыхающимися яичниками, принадлежавших к небезызвестному отряду брюхоногих.
Что кажется мне сейчас превосходнейшим доказательством моего соответствия – или несоответствия – времени, так это то, что я не имел никакого мало-мальски существенного интереса ни к тому, о чем писалось, ни к тому, о чем говорилось вокруг. Только конкретный предмет вдохновлял меня – изолированная, обособленная, ничего не значащая вещь. Это могла быть и часть человеческого тела, и лестница в бурлеск-театре; это мог быть дымоход или пуговичка, найденная мною в канаве. Не важно, что это была за вещь, но как раз она-то меня и обезоруживала, как раз она-то и побуждала меня признать себя побежденным, побуждала отдать за нее свой голос. За жизнь, окружавшую меня, за людей, создавших тот мир, что я знал, я ни за что бы не отдал свой голос. Я так же определенно находился за гранью их мира, как людоед – за гранью цивилизованного общества. Я был исполнен какой-то противоестественной любви к вещи в себе – не какой-то там философской тяги, но страстного, животного голода, словно в ней, в этой невостребованной, никому не нужной, всеми пренебрегаемой вещи, и заключался секрет моего собственного перерождения.
Живя в обществе, пышущем здоровьем новизны, я всеми силами цеплялся за старое. В каждом предмете имелась какая-нибудь ничтожно малая частица, которая особенно привлекала мое внимание. Я обладал чувствительностью микроскопа в том, что касалось неполноценности, зачатков уродства, в которых, по мне, и состояла исключительная красота предмета. Все, что выделяло предмет, что делало его непригодным или устаревшим, привлекало меня к нему и повышало в моих глазах его ценность. Может, это и извращение, но извращение здоровое, если учесть, что мне не суждено было сродниться с той жизнью, что бурлила вокруг. Скоро я и сам, подобно тем предметам, перед которыми я так благоговел, стану посторонней вещью, пойду в расход. Спору нет – я безнадежно устарел. Однако я по-прежнему был способен развлекать, давать советы, проявлять заботу и внимание. Но упаси бог, чтобы я всерьез старался вызвать к себе расположение. Если уж очень захочется, если приспичит, я всегда могу выбрать наугад любого человека из любого слоя общества и заговорить его до полусмерти. Если уж на то пошло, я могу держать человека во власти своих чар сколь угодно долго, хотя, как и любой волшебник или чародей, пока лишь я сам в ударе. Подспудно я ощущал в других какое-то недоверие, подозрительность, антагонизм, каковые в силу их инстинктивности были неизлечимы. Пожалуй, мне надо было стать клоуном – это обеспечило бы мне широчайшие просторы для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Будь я клоуном или хотя бы конферансье, я бы точно прославился. Вот тогда меня бы оценили, потому что меня бы не поняли; зато всем бы стало понятно, что я для того и создан, чтобы быть непонятым. То-то было бы облегчение, если не сказать больше.
Для меня всегда было постоянным источником изумления, как легко люди выходили