Два капитана. Вениамин Александрович Каверин
даже попробовал улыбнуться, когда я налил ему кружку горячей воды.
– Вы здесь одни, ребята?
Саня только сказала: «Одни», а он уже спал. Так быстро заснул, что я испугался: не умер ли? Но он, как будто в ответ, захрапел.
По-настоящему он пришёл в себя на следующий день. Когда я проснулся, он сидел на лежанке рядом с сестрой, и они разговаривали. Она уже знала, что его зовут Иваном Иванычем, что он заблудился и что никому не нужно о нём говорить, а то его «возьмут на цугундер». Честно сознаюсь – до сих пор не знаю точного смысла этого выражения, но помню, что мы с сестрой сразу поняли, что нашему гостю грозит какая-то опасность, и, не сговариваясь, решили, что никому и ни за что не скажем о нём ни слова. Разумеется, мне легче было промолчать, чем Сане.
Иван Иваныч сидел на лежанке, подложив под себя руки, и слушал, а она болтала. Всё уже было рассказано: отца забрали в тюрьму, мы подавали прошение, мать привезла нас и уехала в город, я – немой, бабка Петровна живёт второй дом от колодца, и у неё тоже есть борода, только поменьше и седая.
– Ах вы, мои милые! – сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.
У него были светлые глаза, а борода чёрная и гладкая. Сперва мне было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и казалось, что он сейчас возьмёт себя за ухо через голову или почешет подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки какую-нибудь вещь и начинал подкидывать её или ставить на руку, как жонглёр.
В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал из спичек, коры и головки лука какого-то смешного зверя, напоминавшего кошку, а из хлебного мякиша – мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как настоящая кошка. Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из рукава; он научил нас печь картошку на палочках – словом, эти дни, которые он провёл у нас, мы с сестрой не скучали.
– Ребята, а ведь я доктор, – однажды сказал он. – Говорите: что у кого болит? Сразу вылечу.
Мы были здоровы. Но он почему-то не захотел идти к старосте, у которого заболела дочка.
– Но в такой позиции
Я боюся, страх,
Чтобы инквизиции
Не донес монах,
– сказал он и засмеялся.
От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел их или бормотал, подняв брови и сидя по-турецки перед огнём.
Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чём не могу его спросить, особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь; или когда он прятался на чердаке и сидел, пока не стемнеет, – так он провёл один день, помнится, праздник Егорья; или когда он отказался познакомиться с Петровной.
Но прошло два дня, и он заинтересовался моей немотой:
– Ты почему не говоришь? Не хочешь? Я молча смотрел на него.
Я молча смотрел на него.
– А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь – стало быть, должен говорить. Это, брат, редчайший случай: коли ты всё слышишь – и немой. Может,