Враждебный портной. Юрий Козлов
на складе, в подсобке, где бы ни настигала Каргина начальственная страсть, Елена Игоревна ухитрялась мгновенно организовать непроглядную темноту. Он имел ее стоя, сзади (она упиралась руками в занятые товаром или временно пустые полки), сидя (она не возражала быть «всадницей», скачущей, как вперед, так и назад), боком (под углом в сорок пять градусов, когда она наклонялась и ставила ногу все на ту же товарную полку). Но никогда лежа и хотя бы при минимальном освещении. Это что, какое-то мытищинское ноу-хау? – однажды поинтересовался Каргин, которого беспокоило все, чего он не мог понять. За все Мытищи не скажу, – ответила Елена Игоревна, – но я никогда не буду под мужиком, ни один мужик не услышит моих охов и стонов, пусть думают, что е…т немую тьму. Каргину, помнится, сделалось грустно, как и всегда, когда перед ним открывалась картина чужого горя, объединенного (как гром с молнией) с безумием. Горе и безумие были двумя компонентами коктейля под названием «неизбывная (она же первородная) тоска». Каргин был уверен, что Вселенная во всем ее неподвластном разуму многообразии состоит из тоски Творца по результату своего творению. Она и есть вечная немая тьма. Но Елена Игоревна так высоко не заглядывала. По ее мнению, немая тьма была единственным достойным ответом на пьяную мужскую похоть.
Воистину строгая Елена Игоревна носила между ног частицу Вселенной. Погружаясь в нее, Каргин чувствовал, как немая тьма отнимает у него силу, сумрачным вакуумным насосом выкачивает из него жизнь.
Он резко повысил Елене Игоревне зарплату, как отрезал, перестал наклонять, сажать, суетливо подсаживаться под нее, строгую и молчаливую. Ее добродетель (во всяком случае, со стороны Каргина) более не подвергалась обычной, если не сказать естественной для большинства оптово-рыночных женщин, усушке, утруске, расфасовке, розничной продаже с последующим списанием невостребованных остатков. Благо ему – падишаху из ларька – было из кого выбирать. В торговом женском интернационале Елена Игоревна осталась хоть и уважающей темноту, но гордой белой вороной, в тюркском варианте ак-каргой.
Оптово-рыночные воспоминания были ниточкой, которую Каргин тянул из лохматого, спутанного, пропитанного алкоголем, запахом замусоленных купюр, перепачканного помадой и тушью для ресниц, пропахшего дезодорантами и лапшой «Доширак», заляпанного следами межполовой близости разноцветного клубка. Он был готов тянуть нить дальше. Нить была бесконечной, как ночь Шахерезады и (настоящего) падишаха, и сладкая, как их грех. Можно сказать, не из клубка тянулась она, а из мотка сахарной ваты.
Но вдруг сквозь оптово-рыночные воспоминания, как один сон сквозь другой, проступили воспоминания об иной (альтернативной, но будто бы тоже прожитой Каргиным) жизни. Из-под одних (относительно приличных) обоев вылезли другие – оскорбляющие человеческое достоинство. Альтернативная жизнь была неизмеримо более унылая и серая, нежели клубок, он же моток сахарной ваты, где терял мужские и душевные силы Каргин.
Недоуменному