Мужчины и женщины существуют. Григорий Каковкин
тогда у Милы женственно оформилась фигура: невысокого роста, стройная, но не худая, русая головка на тонкой шее, большие голубые глаза, как бы фигура еще ребенка, но грудь… Когда она начала расти, Мила еще прыгала в классики возле дома, а в восьмом классе уже ежедневно надевала бюстгальтер третьего размера. Уроки физкультуры стали для нее мукой. Она бежала вместе с девчонками по школьной спортивной площадке; мальчики, только начинавшие созревать, не отрываясь, смотрели, как колышется под белой майкой ее недетская грудь. Дома, стоя возле зеркала, она рассматривала ее с одним вопросом: что с ней делать, чтобы не было видно, как ее спрятать? Она не видела ни ослепительной красоты строгого круга коричневатых сосцов, ни благородной раскосости, ни формы, ничего – грудь мешала жить, насильно выталкивала из детства, задавала несвоевременные вопросы. Из-за нее она получала оскорбления и слышала похотливые вздохи; одноклассники хотели до нее дотронуться, как бы случайно, прижать; отцы подруг, открывая дверь, делали такие глаза, что Людмила, прежде чем принять приглашение, спрашивала – родители будут? Грудь стала враждебным, отдельным от нее существом, с которым она долго не могла познакомиться и примириться. Только после родов, когда в больнице, в Москве, в первый раз принесли Клару, она увидела, что ее девочке очень нравится твердая, теплая грудь, наполненная до краев светлым материнским молоком.
Партизан Лученко все-таки подгадал момент и прижал Людмилу, заканчивающую дежурство в классе. Зашел неожиданно и тут же закрыл дверь, сунув рядом стоящий стул в ручку двери. Он прижал ее в углу, у доски, и больно придавил грудь. Она не могла вымолвить ни слова от неожиданности и страха.
– Молчи. Мне нельзя отказать, я за тебя кровь проливал!
– Отойдите, отойдите, Николай Ефимыч.
– Молчи. Знаешь, почему грудь – одна, бюст – один, а сиськи две? Сиськи две, потому что и руки – две. Так придумано… – И партизан схватил девочку двумя руками.
Людмила пришла в себя, начала отбиваться, схватилась за медаль, оторвала ее от пиджака и тихо, почти по слогам сказала:
– Я сейчас закричу. Закричу так, что здесь будут все.
Лученко отпрянул:
– Учти, я ветеран. Тебе никто не поверит.
Она кинула медаль к выходу. Он понял, что зашел слишком далеко, поднял награду с пола и медленно, как дрессировщик из клетки, стал удаляться, вынимая стул из ручки двери.
– Постой здесь, успокойся, – сказал он и, озираясь, вышел.
Людмила не рассказала ни отцу, ни матери о том, что случилось: не знала, как об этом говорят, как девчонке сказать, что на нее уже смотрят как на созревшую женщину, раз так, значит, она в чем-то виновата. Она пришла домой, где мать привычно ругала подвыпившего отца, и даже сама возможность обмолвиться о случившемся растаяла. Мила нашла новую общую тетрадь за сорок восемь копеек и ученическим девичьим почерком написала короткое письмо:
Дорогой Павлик. Если бы ты не утонул, ты бы, конечно, учился. Поступил бы и учился, на первом курсе какого-нибудь института,