БЛЕF. Николай Иванович Левченко
неведомое снизошло и отрывало от земли. И Анжела, должно быть, управляла этим:
– Пшийдзь! пшийдзь! пшийдзь!
Верно уж, она звала к себе не только дождевые капли, и что-нибудь должно было вот-вот произойти. Взяв с нее пример, он тоже запрокинул голову и начал повторять:
– Пшийдзь! пшийдзь!
Тут было уж не до градаций и оттенков: разуться бы, схватить её за руку и бежать.
Вымочив насквозь до нитки, дождь утих внезапно, как и начался. Они сидели точно на плоту, который вынырнул из бурных вод; девушка, смеясь, болтала над землей ногами в своих гольфах и глядела вверх. В одно мгновенье небо над собором расцветилось радугой: сияющее семицветьем коромысло перекинулось через город, к еще укрытым мгой крестам церквей на горе; тут солнце проглянуло из-за уходившей тучи дальше, коснулось темных островерхих луковок, тепло и благолепно озарило их. И радуга померкла. Анжела выдернула из волос заколку, – с ее намокших прядей все еще бежали ручейки, и выбросила к небу руки… Не утерпев, он приподнял её на закорки: она нисколько не противилась, была податливо телесна и легка как одуванчик. Когда он поднимал ее, она успела захватить цветы, – швыряла их теперь через плечо как новобрачная и заливалась безмятежным смехом, будто перезванивали колокольчики. Над нею простирался только свод небес. Конца аллее не было. На зеркало асфальта падал и кружился, веселя прохожих, белый лепестковый шлейф.
Такая вот история. Было ли в ней что-то необычное, судите сами. В чем-то он, пожалуй, чуть драматизировал ее, храня как оберег в своем сознании, в чем-то, может, чуточку и приукрашивал, но безо всякой цели, может он заверить, не по существу. Спустя два года все то, что было с ним и с этой девушкой, уж раскрывалось перед ним как перед путником идущим вдаль, в необозримой мысленной ретроспективе. В реальной жизни, застенчиво скрывавшей свой оскал за карнавальной маской, с Анжелой они расстались. Нелепо, но это было, как предрешено: у девушки закончились каникулы, ей надо было возвращаться в Краков. А он в то время получил письмо. Мать спрашивала у него совета: больная и едва дождавшись пенсии, устав от злоязычия, она хотела переехать. Меж строк он понял, что у нее уже есть подходящий обмен – в большой индустриальный центр в соседней области, где жизнь была, как думала она, получше. (Знающая цену доброте и счастью, мать не была особенно практичной, ее надежды не сбылись, а денежный довесок от продажи сада, на что она рассчитывала, выдался не столь уж и велик, в два счета разошелся). И в город своей юности он больше не вернулся.
Дальнейшее, наверное, и вовсе можно было бы списать, как говорили беглые монахи в средние века, на вероломство колеса Фортуны и оппозицию планет. В своей, отполированной уже потом как сага биографии, в один единственный абзац, хотя с патриотическим эпюром, он и по прошествии тех лет не мог найти известного себя: всё обернулось будто скверной шуткой, чьим-то неразумным вымыслом. Работа на конвейере автозавода, куда он сразу же устроился,