Кавказские повести. Александр Бестужев-Марлинский
необыкновенно угрюм во весь остаток вечера; гости разошлись рано. Я решился замолвить за него слово, – авось, думаю, выпрошу какое-нибудь облегчение. Я отдернул полу внутренней палатки – и потихоньку вошел к Алексею Петровичу. Он сидел один, подпершись обеими руками о стол, на котором лежало недописанное им прямо набело донесение к государю. Алексей Петрович знал меня еще свитским офицером; мы знакомы с ним с Кульмского поля… Здесь он был всегда ко мне очень хорош – и потому посещение мое не могло для него быть новостию. Значительно улыбнувшись, он сказал:
– Вижу, вижу, Евстафий Иванович, ты крадешься под мое сердце! Обыкновенно ты входишь ко мне как на батарею, а теперь чуть ступаешь на цыпочках, – это недаром: я уверен, что с просьбой за Аммалата!
– Вы угадали, – отвечал я Алексею Петровичу, не зная, с чего начать.
– Садись же и потолкуем о том, – произнес он… потом, помолчав минуты две, дружески сказал мне: – Я знаю, что про меня идет слава, будто жизнь людей для меня игрушка, кровь их – вода. Самые жестокие завоеватели скрывали под личиной милосердия кровожадность свою. Они боялись ненавистной молвы, совершая ненавистные дела, – но я – я умышленно создал себе такую славу, нарочно облек себя ужасом. Хочу и должен, чтобы имя мое стерегло страхом границы наши крепче цепей и крепостей, чтобы слово мое было для азиатцев верней, неизбежнее смерти. Европейца можно убедить, усовестить, тронуть кротостию, привязать прощением, закабалить благодеяниями – но все это для азиатца несомненный знак слабости, и с ними я, прямо из человеколюбия, бываю жесток неумолимо. Одна казнь сохранит сотни русских от гибели и тысячи мусульман от измены. Евстафий Иванович! Многие могут не верить словам моим, потому что всякий скрывает природную злость и личную месть под отговорками в необходимости… всякий с чувствительною ужимкою говорит: «Право, я бы сердечно хотел простить – но рассудите сами: могу ли я? Что после этого законы? Где общая польза?» Я никогда не говорю этого… на глазах моих не видят слезинки, когда я подписываю смертные приговоры, но сердце у меня обливается кровию!
Алексей Петрович был тронут… в волнении он прошелся несколько раз по палатке – потом сел и продолжал:
– Никогда со всем тем не была столь тяжка для меня обязанность наказывать, как сегодня. Кто, подобно мне, потерся между азиатцами, тот, конечно, перестал верить Лафатеру и прекрасному лицу верит не более как рекомендательному письму; но взгляд, но поступь и осанка этого Аммалата произвели на меня необыкновенное впечатление – мне стало жаль его.
– Великодушное сердце – лучший вдохновитель разума, – сказал я.
– Сердце должностного человека, любезный друг, должно быть навытяжку перед умом. Конечно, я могу простить Аммалата, но я должен казнить его. Дагестан еще кипит врагами русских, несмотря на поклоны и уверения в преданности; самые Тарки готовы подняться при первом ветре с гор – надобно пересечь эти ковы казнию и показать татарам, что никакая порода не спасает преступника, что все