Город в долине. Алексей Макушинский
Двигубский; кстати, интереснейшие; мы их тоже нашли. И собрание каких-то трогательных фарфоровых кособоких игрушек… И еще какие-то брошки, которых, кажется мне, сама не носила… Но книги! Книги по всем законам истмата ей полагалось выкинуть, сжечь, бросить в Двину… А для меня это подарок, сказал он с той смущенной интонацией, которая бывала ему свойственна, когда речь шла о важных для него вещах. Для меня это просто неожиданный и необыкновенный подарок, сказал он, не знаю уж, кем посланный мне и откуда… Мы дошли до той комнаты, той, точнее, мансарды, которую в то лето снимал я; пошли к морю, конечно. Какое счастье все-таки идти по этому горячему на солнце, в тени прохладному песку босиком, как нежно покалывают сосновые иглы на той тропинке, с ее наизусть заученными корнями, по которой мы поднимаемся все наверх и наверх, чтобы вдруг увидеть его, за соснами – море, тоже как будто уходящее вверх, к горизонту, или, наоборот, спускающееся оттуда, от горизонта, к нам, смертным, к полоске пляжа, окаймленной прибоем, всем своим слепящим сиянием. Мне было двадцать семь лет тогда, ему двадцать девять. Я был здесь на своей территории; я показывал ему, на своей территории, изгибы этих тропинок, перебегающих через дюны; колкую, острую, почти стального отлива, траву между дюнами и собственно пляжем; дальний мыс слева; и справа – еще более дальний; крошечные домики в соседней, за дюнами почему-то не спрятавшейся, или не целиком спрятавшейся деревушке километрах в пяти от нашей – домики, которые в ясный день видны были так отчетливо, с их плоскими крышами, каждый в отдельности, как если бы кто-то нарисовал их в прозрачном воздухе, на волшебной бумаге, не в пространстве только, но во времени тоже, для меня, теперешнего, глядящего на них из невообразимого тогда будущего; колышки, наконец, оставшиеся от разрушенного когда-то, в доисторическую эпоху, причала, далеко уходившие в море, каждый колышек со своими водорослями, тоже какими-то доисторическими, колышущимися, как борода чародея, и каждый со своим отражением, вновь и вновь разрушаемым волнами, вновь и вновь, в промежутке между двумя накатами прибоя, обретающим прежние очертания; приметы и вехи моего заколдованного пейзажа. Еще, я помню, несколько раз заговаривал он, все в том же возбуждении, о книгах, доставшихся ему от коммунистической тетки, о потрясающих, в частности и как он выразился, «Картинах октябрьской революции» Алданова, которые читал он всю ночь, отчего ужасно, конечно, не выспался, среди каковых картин есть, кстати, замечательный, легкой и уверенной кистью набросанный портрет небезызвестного вам батьки Махно – Махно, говорил Двигубский, снимая, в свою очередь, ботинки, городские и не очень какие-то летние, стаскивая, соответственно, и носки, белыми, плоскими и неуверенными ступнями пробуя прохладную воду, – Махно, говорил он, которого Алданов рисует как бы на грозовом и все же слегка комическом фоне сложившихся вокруг него легенд, представляющих его прямым потомком былинных русских разбойников, Емелек и Стенек, так что в этих легендах о Махно