Серафим. Елена Крюкова
к чему.
А вечером Верочка, удивительно трезвая, тихая, ко мне подходит и говорит мне, губы свои к уху моему вытянув трубочкой, тоже очень тихо:
– Боря, я от тебя ухожу. К другому. Благослови меня.
Так и сказала: «благослови».
– Благословить? – глупо выдавил я. И глупо, растерянно улыбнулся.
И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.
– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.
Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать.
Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?
– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?
Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне».
Я понимал – она мать, и у нее право.
– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?
– Я не священник, – тихо сказал я.
– Понятно, – сказала она.
Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе.
Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.
– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?
– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.
Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла.
Я пролежал всю ночь, глядя в потолок.
К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму.
Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом.
И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.
И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.
И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.
А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:
– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!
Это кричала моя мать.
И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:
– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…
– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.
Она