Серафим. Елена Крюкова
вместе с Тобой и друзьями. И хохочет громче всех на пирушках, на берегу у костра. Он лучше всех умеет запекать рыбу в золе, на камнях. Она у него, у Иуды, и без соли вкусна. Апостолы едят и хвалят.
Греби, греби, Иуда, темней, темней ликом угрюмым. Будто прокуренным. Будто, как лодка, черным, просмоленным. Солнце летнее не пощадило тебя. Солнце спалило тебя. Солнце насмеялось над тобой. Что толку, что Солнце предупреждало тебя?
Рядом с гребцом Иудой, во тьме, сидят две женщины.
И сердце мое замирает.
Я знаю этих женщин. Я знаю их с малых лет. Одна – старая; другая – молоденькая, совсем девочка.
Старая, сидя в плывущей лодке, поднимает голову, и смотрит прямо на меня, и я вижу Ее глаза и лицо.
Мелкими золотинками начинает вспыхивать, просвечивать медно-темный нимб вокруг Ея головы: будто бы нимб вырезан из жести, а в жести – много мелких дырок, а за жестью – Солнце взошло, или Солнце заходит, и лучи заката брызгают в жестяной щит, а дырки свет тот пропускают. Будто золотыми иголками нимб искололи. Темный. Как траурный плат. Она не хочет быть узнанной. Она все время, всю жизнь Свою, до Успенья, хочет ходить в траурном плате.
Мать, Ты плывешь в лодке вместе с Сыном Своим, что же скорбью, льющейся из глаз Твоих, щедро обливаешь Ты меня?!
Она глядит прямо на меня. Я не могу вынести Ея взгляда. Так огромны глаза. Такие коричневые тени под тяжелыми, набрякшими нижними веками. Так обведены глаза черными кругами, что они плывут – две рыбы – отдельно от лица. В лучистой, соленой, вечной воде слез. Материнских, неиссякаемых слез.
– Богородица моя, – шепчу, а шея уже занемела вконец, – это мы, бабы, плачем… а Ты разве – женщина? Ты разве – там, на небесах – в небесной реке – в царской лодке, на чудесном лове рыбы, рядом с Сыном Твоим – разве Ты можешь плакать? Не надо! Не надо…
Она меня слушает и не слышит. Ей не надо меня слышать. Она слышит всех людей в мире. И всех нелюдей. И всех зверей. И всех птиц. И всех червей. И всех рыб, ходящих в глубинах речных и морских. И даже океанское чудовище, поганого зубастого Левиафана слышит Она.
Луч заката падает внезапно на Ея лицо, и вместе с тем на лицо девочки, закутанной в черный платок и рядом с Ней сидящей. И я вижу оба женских лика. Старухи и девочки. У старухи слезы кипят в глазах, а на иссохших губах – легкая улыбка. У девочки все наоборот: ротик крепко, скорбно сжат в подковку, а глаза – горят, пылают, две свечи, рвется пламя по ветру, рвется радость, великая радость из юной души.
Радость! Радуйся! Как это тогда, на их языке, звучало-то?..
А! Хайре!
Откуда ко мне, глупой, это пришло? Откуда я это знаю?
– Хайре, – шепчу я, – хайре…
Старуха и девочка, запахиваясь крепче в темные одежды – прохладно на реке, – плывут в большой лодке мимо меня. И слышу я, как Богородица говорит мне тихо-тихо, шевелением волжского низового ветерка, внутри меня:
«И ты тоже рыба. И тебя поймают. И тебя зажарят. И тебя – съедят. Но радуйся, радуйся, хайре. Сын мой обратил Себя в хлеб, а кровь Свою –