Диктатор. Роберт Харрис
быстро гнал нас вперед, и, пока судно резало барашки волн, я думал о гомеровской «синей волне, пенящейся у носа». Но потом, где-то в середине утра, судно как будто бы начало постепенно терять скорость. Огромный коричневый парус обвис, и двое рулевых, стоящих у своих весел слева и справа от нас, начали тревожно переглядываться. Вскоре у горизонта стали собираться плотные черные тучи, и не прошло и часа, как они сомкнулись над нашими головами, как закрывшийся люк.
Потемнело и похолодало. Снова поднялся ветер, но на сей раз его порывы дули нам в лица, вздымая с поверхности волн холодные брызги. Град забарабанил по опускающейся и поднимающейся палубе.
Цицерон содрогнулся, наклонился вперед, и его вырвало. Лицо его было серым, как у трупа. Я обхватил его за плечи и жестом показал, что нам следует спуститься на нижнюю палубу и найти убежище в каюте. Мы добрались до средины трапа, когда полумрак распорола молния, а за нею тут же последовал оглушительный, отвратительный треск, как будто треснула кость или расщепилось дерево. Я был уверен, что мы лишились мачты, потому что внезапно судно словно потеряло равновесие и нас швырнуло вперед – а потом еще раз и еще, пока вокруг не остались лишь блестящие черные горы, вздымающиеся и рушащиеся в свете вспышек молний. Из-за пронзительного воя ветра невозможно было ни говорить, ни слышать. В конце концов я просто втолкнул Цицерона в каюту, упал туда вслед за ним и закрыл дверь.
Мы пытались стоять, но судно кренилось. На палубе было по щиколотку воды, и мы постоянно поскальзывались. Пол наклонялся то в одну, то в другую сторону. Мы цеплялись за стены, а нас швыряло взад и вперед в темноте среди разбросанных инструментов, кувшинов вина и мешков с ячменем, как бессловесных животных в клетке по дороге на убой.
Наконец мы забились в угол и лежали там, промокнув насквозь и дрожа, пока судно тряслось и ныряло. Уверенный, что мы обречены, я закрыл глаза и молился Нептуну и всем прочим богам об избавлении.
Прошло много времени. Сколько именно, не могу сказать – наверняка весь остаток дня, вся ночь и часть следующего дня. Цицерон как будто ничего не сознавал, и несколько раз мне даже пришлось прикоснуться к его холодной щеке, чтобы убедиться, что он еще жив. Каждый раз его глаза на мгновение приоткрывались, а потом закрывались снова.
Позже Цицерон сказал, что полностью смирился с тем, что утонет, а морская болезнь причиняла ему такие страдания, что он не чувствовал страха. Скорее, он видел, как природа в милости своей лишает умирающих ужаса перед забвением и заставляет смерть казаться желанным избавлением. Едва ли не величайшим удивлением в его жизни, сказал он, было очнуться на второй день и понять, что шторм прошел и он, Цицерон, все-таки будет продолжать свое существование.
– К несчастью, положение мое столь прискорбно, что я почти сожалею об этом, – добавил он.
Едва убедившись, что шторм стих, мы вернулись на палубу. Моряки как раз сбрасывали за борт труп какого-то бедолаги, которому размозжило голову повернувшимся гиком. Адриатика была маслянисто-гладкой