Беллона. Елена Крюкова
про нас, немощных. У них глаза – рентген: посмотрят и все сразу видят, кто чем страдает.
Лечить, спасать, вот счастье.
А если тебя не спасут, как не спасли Нику? Что, врач тогда первый враг?
«Нет врагов и друзей, – сами по себе, вне разума, шептали губы, – нет правых и виноватых, ничего нет, никого нет».
Люди все ходили мимо нее – на одно лицо. Она не различала черты. Белые пятна плыли, мерцали, вспыхивали. Зрение падало, и танцевать она уже не могла. Голоса еще мотались перед ней алыми опасными флагами. Врачи отдавали военные приказы. И она слушалась. Все быстро и умело выполняла. Глаза плохо видели, пальцы, руки действовали вслепую.
Она приучилась видеть чем-то иным. Не зрачками, не зрительным нервом. Купила большие очки с толстыми линзами, в них стала похожа на сову. Никодим долго не прожил после ухода Ники: ушел вслед за ней. Ажыкмаа обмывала вместе с друзьями его мертвое тело, прикасалась к его старым шрамам, вздутым швам, и вздрагивала: ее било нездешним током. Люди смотрели на нее и думали: почему не плачет? Но вслух не спрашивали. Боялись.
В доме покойника всегда слишком тихо. И все боятся эту тишину потревожить, разрезать грубым, невпопад, словом.
Ажымаа молчала. А что говорить?
Она устроила русские поминки, с кислыми щами, с гуляшом и вареной картошкой, с кутьей, и из белых груд риса мертвыми пчелами торчал распаренный изюм, все как положено. И водка, как водится. Блестела свежим светлым серебром в граненых стаканах. Военные стаканы, почему-то подумалось тогда Ажыкмаа; она шепнула неслышно сама себе: «Советские».
Советская страна тоже умирала, уходила. Ее было жаль. И ничего поделать с временем было нельзя.
Время было сильнее человека.
И Ажыкмаа вслепую шла против времени, проламывая узкой балетной грудью его дикую метель. Зима, лето? Ей было все равно. Она перестала различать их. Она засветло приходила в больницу, чисто мыла руки под краном, под холодной, как из ледника, водой, переоблачалась в белый халат. Ей нравилось, что вот она вся белая, будто снегом укрытая.
Сама себе казалась могилой, щедро засыпанной снегом.
«Верно, – мерцали подо лбом тусклые мысли, – я тоже мертва, но притворяюсь, что жива. Театр. Я же столько лет проплясала на сцене. Я умею перевоплощаться, превращаться».
Больной на койке замычал. Он хотел перевернуться. На бок или на живот. Переворачиваться ему нельзя было – грудная клетка в гипсе, нога из-под одеяла торчит, тоже загипсованная, марлей обмотанная, подвешена: на вытяжении. Бредит? Спит? Глаза закрыты. Мычит. Не проснулся. Ему снится сон. Ему неудобно. Врачи говорят вполголоса, стоя у его койки: «Как бы не схлопотал пневмонию». Лежит неподвижно, легкие слипаются, кровь не гуляет в них.
Как тебя перевернуть-то, милый? Никак.
Ажыкмаа знала: он ниоткуда не упал, и бежал и не споткнулся – его ранили, а потом долго били. Кто? Где? Когда? Не на войне же: сейчас мир, а скоро наступит мир во всем мире. И люди перестанут воевать. Так сказал