Кладбищенские истории. Борис Акунин
об стекло. Не могу дальше. Бьюся, как муха на окне, а пути мне нет. Мимо другие души пролетают, кто тихо, кто с дребезжанием, иные тоже сначала поколотятся, поплачут – и пустит их стекло, а меня никак… Потом голос слышу. Шармантный такой, только шибко грустный. «Не пройдешь, дочка, и не думай. Душа у тебя тяжелая. Покаяться надо». Я кричу: «Пусти, дедушко, не в чем мне каяться! Ты людей любви учил, так я, может, сильней всех на свете любила, души своей заради любви не пощадила! Пусти погулять по шелковой траве-мураве!» «Я-то что, говорит, это ты сама себя не пускаешь. Покаяться надо, Дарьюшка». Я ему: «Ну каюся, каюся! Отворяй скорей окошко! Буду там, на приволье, моего Николушку поджидать!» Только не было мне на это никакого ответа. Долго не было. Потом слышу: «Через сто лет приходи. Раньше никак нельзя». И сызнова я в свою яму попала. Вход уж успели камнем заложить, чтоб темница кровопивной Салтычихи Божий мир не поганила. Знаешь ли ты, друг мой сердешный, что такое сто лет в каменном мешке сидеть? Да без сонной отрады, без пятнышка света? Каждый час, каждая минутка вечностью предстают. Одним спасалася – о тебе, ангел мой, думала. Всё терзалася, любил ты меня иль нет? Ну хоть недолго, хоть денек? Сто лет об стены билась, всё повторяла: любил – не любил. А как миновал назначенный срок, на самом исходе дня, в полночь, свод расступился, и полетела я над крышами-куполами, над башнями-облаками. И вижу трубу, и свет в ней, и по ту сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал: «За многая любовь и многая мука – многое же и простится. Но не покаялась ты. Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил – не любил, любил – не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались. Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя, голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!
Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют – типа со строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.
Ну, и взял быка за рога.
– Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто интересно. Тут без тебя их искали-искали – без толку.
Затаил дыхание: скажет, не скажет?
– Добро-то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами да сорока собольи? – спросила Салтычиха. – Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не сыщет.
Соболя-то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда – это то, что надо, сглотнул Чухчев.
– Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на Кузнецком Мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне улицы дом со службами, а по левой – сад с огородами. Там, в саду, колодезь старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я его после в хрустальной шкатулочке держала.
– Помню-помню, – поторопил ее Николай. – Дальше что?
– Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко – дважды по двунадесят саженей.