Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры. Константин Анатольевич Богданов
«Записках доктора» Гаррисона, переведенных на русский язык и изданных в С.-Петербурге (1835), находим рассказ «Сон»: героиня этого рассказа танцует с молодым человеком, который по ходу танца превращается в скелет[275]. «Танцы смерти» в литературе первой половины XIX в. при всем своем образном уподоблении средневековым примерам воспринимаются в контексте, который придает им совершенно иное – не религиозное, но эстетически-игровое, травестийное значение[276]. В упомянутых описаниях смерть дискурсивно инкорпорируется в общество, «растворяется» в социальной жизни, напоминает о себе всегда и всюду, но это напоминание ничего не требует от того, кому оно адресовано. Достаточно того, чтобы помнить, что смерть рядом и что живое готово обратиться мертвым. Такая дидактика легко наполняется нравоучительными коннотациями, но коннотации эти остаются так или иначе вторичными, не меняя главного – риторической стратегии, постулирующей «всеприсутствие» смерти и вместе с тем ее релятивизм и в конечном счете обратимость. Литература обыгрывает возникающие в данном случае сюжетные находки всерьез или анекдотически: Д. П. Ознобишин изображает препирания лекаря и пришедшей за ним смерти («Лекарь и смерть», 1830), А. С. Пушкин – пир покойников в доме гробовщика («Гробовщик», 1830), В. Ф. Одоевский – хлопоты покойника о собственном теле («Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», 1833), появление мертвеца на балу («Насмешка мертвеца», 1834). Н. В. Гоголь, озаглавливая в 1835 г. начатое им произведение «Мертвые души», следует, по сути, той же риторической стратегии. Живое в поэме рисуется как мертвое, а мертвое – как живое (достаточно вспомнить о рекламе Собакевича своим умершим крестьянам)[277].
Литературная травестия смерти в 1830–1840-е гг. не была, однако, исключительно эстетической реакцией к предшествующей сентиментальной традиции, но и подытоживала итоги утилитаристского механицизма эпохи Просвещения. Представление о теле как о некой целостной и в общем неизменной данности к началу XIX в. уступает представлению о трансформативности и «потенциализируемости» телесного строения. Весьма знаменательно, что начиная с середины XVIII в. анатомические исследования (и, в частности, анатомические опыты в области телесного протезирования) вызывают интерес не только как сфера научно-медицинской теории, но и как предмет антропологической практики, «виртуализующей» человеческие тела[278]. Мадам де Жанлис вспоминала в своих мемуарах о приятельнице Дидро мадемуазель Мари Маргерит Биерон (Biheron, 1719–1786), посвятившей бо́льшую часть своей жизни анатомии и демонстрировавшей своим знакомым изготовленную ею восковую модель женского тела – копию, отличавшуюся, по словам ученого наблюдателя, от препарированных ею трупов только одним – отсутствием запаха [Genlis 1825: 338–339; McCloy 1952: 163][279]. В России занятия анатомией также находят своих приверженцев. Пропаганда медицинских знаний при этом так же, как и в Европе, не лишена идеологического вызова и поведенческого эпатажа. Насколько далеко мог заходить такой эпатаж, можно судить по воспоминаниям А. А. Олениной о своем отце А. Н. Оленине (1763–1843). Будущий директор Императорской публичной библиотеки и президент Академии художеств в молодые годы учился
275
Названный мотив – как в европейской, так и русской литературе – будет продуктивен и позже, см. его, напр., у Г. Гейне («Атта Тролль». Гл. 21), И. С. Тургенева (стихотворение «Черепа», 1878).
276
Применительно к западноевропейской культуре: [Pörksen 1986: 245–260]. Литературные изображения «плясок смерти» дополняются художественными: см., напр.: карикатурный рисунок 1824 г. неизвестного художника, сохранившийся в имении Олениных Приютино: «Пляска со Смертью княгини Натальи Голицыной, прозванной la Princesse moustache, которая, проживши до 102 лет, в жестокой была претензии на Провидение за несправедливость, давши ей прожить так мало» (репродукция рисунка: [Оленина 1999]). Н. П. Голицына послужила А. С. Пушкину прототипом старой графини в «Пиковой даме».
277
Оксюмороническую обратимость живого и мертвого в «Мертвых душах» замечательно описал Андрей Белый: [Белый 1934: 93, 191–192]. См. также: [Манн 1978: 28–74]. О возможном влиянии на Гоголя барочной эмблематики memento mori: [Shapiro 1984: 176–180]. У нас нет уверенности, что, давая своему роману название «Мертвые души», Гоголь не более чем вышучивал романтическое словоупотребление (например, строку «Мертва душа моя» из «Элегии» Баратынского). Обсессия Гоголя на теме смерти кажется слишком серьезной, чтобы увидеть в его «кладбищенской» терминологии только критику предшествующей традиции (см., впрочем: [Гончаров 1989: 25 и след.]). Если даже это и критика, то критика культуры, к которой принадлежал сам Гоголь [Смирнов 1994: 80].
278
Поэтому, на мой взгляд, в исторической ретроспективе эпоха Просвещения может рассматриваться как отправная для идеологических и научных стратегий современной медицины, равно способствующей «виртуализации» человеческого тела и его медикализованному «присвоению». Жак Аттали описал роль соответствующих стратегий в современной медицине как реализацию «каннибалического порядка» идеологии. Развиваясь в направлении все большей специализации, медицина все в меньшей степени имеет дело с телом человека и все в большей – с его частями и знаками. В этом процессе означающее подменяет означаемое, тело уступает место протезу, человек отчуждается от тела и, соответственно, «поглощается» в качестве жизни-как-объекта, означенного и комбинируемого идеологией товара [Attali 1979].
279
Подробнее о М. М. Биерон см.: [Boulinier 2001: 411–425]. О традиции воскового моделирования анатомических препаратов: [Lemire 1987].