Про Клаву Иванову (сборник). Владимир Чивилихин
зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь – ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет – мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему – сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.
– Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.
Я кивнул.
– Да откуда тебе знать? – продолжал Глухарь, и я подивился его многословью – обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. – Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день – как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе – время совсем потерял. Вдруг слышу – стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую – срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз – это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую – вот ты говоришь про оттенок? – чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: «Кап!.. Кап!.. Кап!..»
Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:
– И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: «На митинг! Он умер». Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрёлила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу – черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то – потом писали – мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу – народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело – на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего…
У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю – широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.
Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер. Но вот старик кашлять начал, подал голос:
– Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда «кормилец» загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше…
Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь