Двое и одна. Григорий Марк
Но не помогло… Так простояли пару минут, не глядя друг на друга. Или пару лет. Глаза ее были закрыты. Широко расставив неуверенные ноги, она обняла себя и тихонько покачивалась. Баюкала что-то беспомощное, всхлипывающее от боли. Во всем этом было столько сиротливого одиночества, что я опять почувствовал себя неловко.
Она наконец очнулась и привычным движением провела по моей щеке ладонью. Пластинки перламутрового инея на кончиках пальцев промелькнули в желтом свете. Улыбнулась на ощупь. Черты лица ее расплывались. Или это глаза у меня слезились от дыма?
Сейчас она снимет маску, и появится загорелая двадцатишестилетняя женщина. И я услышу идущее со всех сторон меццо-сопрано, которое переливается сверкающим потоком гласных, – чистота вокализного тона, которая не может обманывать, – сворачивается в тугую спираль, в засасывающую меня воронку, останавливается на смутной грани звука и дыхания и снова плавно расправляется, становится победоносной мелодией в финале какой-то классической оперы. Поток гласных превращается в поток голодных, жадных поцелуев, начинающийся где-то возле виска, спускающийся вниз вдоль всего моего тела. Поглощающий меня целиком… Сердце рвется выпрыгнуть из груди и начать танцевать в воздухе… Вся моя жизнь висит на волоске, тоненьком волоске ее голоса, стремительно льющегося между моими неуклюжими междометиями. И красота его неотделима от ее красоты. И каждый жест, сопровождающий его, – строчка моего нового непроговоренного стиха. В нем движения бедер рифмуются со скольжением кончика языка по губам, а взмахи ресниц – с ладонями, плывущими по моему телу… Я уже знал ее наизусть, но, как выяснилось, самого главного не знал. Не знал даже, что слова, которые она так уверенно произносила, были как елочные игрушки – красивые снаружи и пустые внутри.
– Все еще можно спасти. – Звучало это так, будто она пытается уговорить саму себя. – Ведь прошлой зимой…
Прошлой зимой, прямо перед Днем благодарения, я попал в больницу с диагнозом «обширный инфаркт». Болезнь неравнодушных. Четыре дня плавал в нитроглицериновой, вязкой невесомости, вливавшейся сквозь иглу в вене.
Мой сердечный приступ на время сблизил нас. Она сидела возле постели очень тихо и испуганно глядела на мое тело, плывущее в больничном свете. Корни ее молчания ветвились, переплетались, всасывали в себя необходимые ей соки. Чужая смерть бродила по выкрашенным бледной масляной краской коридорам кардиологического отделения, шуршала прозрачными крыльями, хрипела, задыхалась рядом. Она сумела к ней приспособиться – словно очертила вокруг моей кровати круг, смерть не могла в него проникнуть, – и, целыми днями не двигаясь с места, следила, чтобы не стерлась граница.
Мной в то время овладело какое-то светлое отупление, странное безразличие к собственной жизни. Никак не удавалось ни на чем сосредоточиться. Мог лежать там, в чистилище, еще месяц, наблюдая, как ветер беззвучно раздвигает блеклые созвездия, расчесывает воздух зелеными гребенками пальмовых