Евразия. Елена Крюкова
я?» – спросил я мою землю и не услышал своего голоса. «Хоть на пальцах покажи!» Я просил и не слышал просьбы. Я не видел никого из наших рядом. Там, где я валялся, я был один. И только моя земля со мной.
Она наплывала на меня, катилась, выхаживала меня, беспрерывно матерясь. Я огляделся: я лежал в пустом гараже, в странном ржавом корыте, это был перевернутый кузов бывшей легковушки. На дно железного корыта были настелены старые тряпки, ветошь и вата. Может, моя земля ограбила ближнюю больничку? Или раскурочила разбомбленный медпункт аэропорта? Пустой гараж в бреду казался мне пустой избой. Контузия держалась долго, но мало-помалу я начинал слышать. Первое, что я услышал, – как Фрося матерится. «Мать твою за ноху, в боха-душу, в пызду спозаранку, отпыздыть тэбе и расхуярыть, тэбе эбать йийи в эбало твое аж до самой хлоткы, хуыло, сучонок смердючый, пес паршывый!» Я слушал эту матерщину просто как сладчайшую музыку. Слезы радости вытекали из моих глаз, стекали по вискам, их впитывала старая серая вата. Нет, это была не больничная вата; такую вату скорняки вшивают под пышные, пушистые подолы шуб. Моя земля, видать, ограбила скорняжную мастерскую.
Слух ко мне возвращался. Мороз на улице крепчал. Фрося укрывала меня старыми тулупами, они пахли овечьим жиром, а потом забралась ко мне под тулуп и тесно прижалась ко мне, прижалась всем телом. Она прислонила толстые губы к моему уху и опять внятно, длинно и грубо выматерилась, потом тихо сказала: «Ты, дурныку поганый, хрей мэне, та хрийся сам. Так, удвох, зихриемося. Наши думають, що мэне пидбылы. Алэ я тэбе выликую, и разом повернэмося. Сам прощення, сучонок, будэш просыты». Она вжималась в меня все сильнее. Я не знал, что мне делать. Изрезанная спина дико болела. Фрося, переодевая меня, видела эту рану, эту огромную, во всю спину, звезду. И вот сейчас она безжалостно лапала своими горячими жадными ручищами мою израненную спину. Я скрежетал зубами, ну не ойкать же, как девчонка. Он у меня встал, а куда деваться, но я почему-то не хотел раскутывать Фросю и делать свою мужскую работу. Это не я хотел, это он, внизу, в слепой темноте и в тепле, хотел. А я хотел прижать ее еще теснее, наплевать на боль от порезов, наплевать на эту гребаную спину, все зарастет, все застынет морозными шрамами, все на лике земли, на земляной, круглой Фросиной мордахе, заживет, затянется. Забудется. Да, вот так, прижать крепче, уткнуться своей собачьей мордой ей куда-то между шеей, скулой и подбородком, и носом уткнуться, и впрямь как собаке, и шмыгать, и в жаркую липкую бабью кожу дышать с трудом, сопеть, пыхтеть, и губами, зубами вминаться в теплое, мягкое, и плакать, просто плакать, и все. Я так и сделал.
Собаки тоже плачут.
Спину она мне, опять нещадно матерясь, смазывала йодом. Йод, видно, от наших приносила. А я лежал и думал: вот за что мы сражаемся? За что они сражаются? Зараза сомнения вползла в меня. Я думал вроде как с одной стороны, с нашей, а потом начинал думать с той, другой стороны. Оттуда, где меня накачивали черт знает чем, и вот она наступила,