Товарищи по оружию. Константин Симонов
вынуждал его на это.
– Вот это по-нашему, – одобрительно сказал Козырев. – А ну, давай еще по одной.
На столе к этому времени появились закуски, и Козырев, прежде чем выпить еще рюмку, лениво ткнул вилкой в салат. Сидевший напротив него капитан нравился ему своим независимым поведением с Надей, перед которой сам Козырев еще робел. А главное – после ухода от Нади Козыреву ни за что не хотелось оставаться одному. Уже подняв третью рюмку, он подумал, за что бы ему выпить. Сначала он хотел выпить за Надю, но удержался. Ему не хотелось, чтобы этот ее друг мог потом сказать ей, что Козырев так запросто пьет за ее здоровье на людях, в ресторане.
«За Надюшу», – подумал он про себя и выпил третью рюмку молча.
– Расскажи мне, пожалуйста… – Козырев собирался спросить у Артемьева, какое назначение ему предлагают после академии, но Артемьев подумал, что тот хочет спросить его о Наде, и прервал разговор:
– Лучше ты что-нибудь расскажи. Ты уже видал такие вещи, которые мне и приснятся-то неизвестно когда.
– У нас, летчиков, сначала все неизвестно когда, – сказал Козырев, – а потом сразу документы в зубы – и тут уж давай не теряйся. А растеряешься… – Он не закончил фразы, вместо этого коротким жестом показав, что происходит с летчиком, когда он теряется. – Народ уж очень хороший там, где мы были. Мировые ребята! Кто-нибудь, наверно, об этом воспоминания напишет. Только не я. Мне что-нибудь писать – вот! – он провел пальцем по горлу. – Но кто-нибудь напишет. Не я один там был.
Он хлопнул себя ладонью по орденам.
– Два, правда, лично мои, а третий – за групповой бой вместе с ребятами. Фашисты у меня трех ребят сбили, и один сам гробанулся. Уже перед отъездом.
При этих словах Козырев с непрошедшей досадой ударил кулаком об стол и задумался. Его мысли оказались далеко-далеко от этого ресторана, столика, заставленного закусками, от сидящего напротив него малознакомого рыжего капитана, даже от Нади. Он видел перед собой тихое кладбище в тихом испанском городке и у зеленой стены зарослей дикого лимона – себя и своих ребят уже перед отъездом, в пиджаках и шляпах. А у ног – белую мраморную плиту, которая теперь, наверное, на куски разбита фашистами.
А Артемьев, глядя в эту минуту на его опечаленное лицо и на его ордена, вдруг подумал:
«Неужели его никак нельзя предупредить? Но как предупредить и о чем предупредить? Сказать, что Надя была нехороша с ним, Артемьевым, так и не полюбила его по-настоящему, и потому он думает, что Надя вообще не в состоянии никого полюбить? Но, может быть, она не в состоянии была полюбить его, Артемьева, но в состоянии будет полюбить этого сидящего напротив него человека? Он, Артемьев, не верит в это. Но почему тот, другой, должен не верить ей? Ведь год назад он сам не поверил бы, если бы ему сказали, что Надя не способна его полюбить! Что же можно сделать? Да ровно ничего. Не может же он, в самом деле, рассказывать сейчас о том, что женщина, в которую он был влюблен и которая отвечала ему той взаимностью, на какую была способна, что эта женщина пустая и, несмотря на порывы доброты, равнодушная ко всему на свете, кроме самой