Пути небесные. Иван Шмелев
по ней Псалтырик и увидала, что она лежит с улыбкой. И припала к ней, и стало мне легко, будто она простила».
«Было мне указание… – рассказывала она Виктору Алексеевичу. – Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, как вступила я в обитель, поглядела мне в лицо и говорит: «А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стенку смотрят». А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот, в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее и яичко розовое с «Воскресением Христовым», ваше, и троицкий сундучок мой, и Псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает: «Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?» Сказала, как вы велели: «Заказец отнести, матушка, шитьецо мое». А она, будто ей открылось, и говорит: «А дорогу-то не забудешь к нам?» А вы и подхватили меня в пролетку на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: «Эх, божья старушка, проморгала птичку!»
Новая жизнь открылась бурным счастьем, «безумством дней»: катаньями, цветами, конфетами, примерками у портних и белошвеек, у шляпниц, у башмачников, завтраками в «Большом Московском», ужинами в «Салон-дэ-Варьете», поездками на «Воробьевку», – к Крынкину, в ресторан, в пассажи… Голова у Дашеньки кружилась, но осветляющие глаза ее даже в ярчайшие минуты омрачались тоской и страхом. Виктор Алексеевич «купался в счастье», приходил в восторг, даже в священный трепет, от ее «неземной» детской прелести, от восхищений шляпниц и модисток, от удивления башмачников – «на такую ножку трудно-с и подобрать… подъем, глядите-с!»– от шелковистых кудерьков, каштановых, от голоса, грудного, с серебрецом, от глаз лучистых. Он сажал «богиню» на бархатное кресло, называл нежно – «Дара», «Даренок мой», садился у ее ножек, целовал оборку платья, молил «осиять» его, называть его «ты» и «милый», – но она не смела. Она стыдилась, прятала от него глаза, робела, складывала на груди ладошки, как в ослепительное утро, и чуть касалась губами его волос, поглаживала робко, как маленькие дети – «чужого дядю». Ей казалось, что она видит сон, и вот – проснется.
Через месяц она устала от новизны и попросила позволить ей работать, привести все в порядок, ходить к всенощной, заказать заупокойную по матушке. Он спохватился, что совсем об этом не подумал, упал перед ней на колени и умолял простить его, безумца, ослепленного любовью, уверял, что она несравненная, что он только теперь почувствовал в ней лик бессмертный. Эти приливы нежности и страсти, слова – «богиня», «неземная», даже – «пречистая», бросали ее в ужас. Она закрывала уши, шептала, что это грех, ужасный, неотмолимый, что ей страшно, и принималась плакать. После таких «припадков» она неслышно вставала ночью и в темноте молилась: не было у нее лампадки.
Она не спрашивала его, любит ли он ее, и он удивлялся, что