На Москву!. Василий Авенариус
голень, ваша честь, шальной пулей. И то ведь, признаться: стоишь этак в дыму, ничегошенько-таки перед собой не видишь; слышишь только, как жужжат они, проклятые, вкруг тебя, словно пчелы на пасеке весной; ну, и сам палишь тоже зря, не целясь; забиваешь, знай, шомполом заряд, подсыпаешь пороху на полку, да пли. Виноватого пуля все равно отыщет.
– А кости у тебя не тронуло?
– Как лучину расщепило. Ну, а дровосек этот вон всю ногу пониже колена пилой своей отпилил… Ой, батюшки, как ноет-то! хуже зуба…
– Не любишь? – с горькой шутливостью заметил лежавший рядом молодчик. – Ведь вон и его милость, видишь, тоже попортило, а ничего, не жалобится по-бабьи.
Он указал глазами на левую руку Курбского, которая была в повязке.
– Это – пустяк, – сказал Курбский, пристально вглядываясь в страдальческое, земляного цвета, лицо молодчика. – Я словно тебя уже видел…
– Да как не видать, коли при тебе же царевич вызволил меня нынче из рук этого…
Не договорив, он закашлялся, а в горле у него хрипло заклокотало. Курбский узнал в нем русского стрельца-знаменщика – жертву пана Тарло.
– Не могу ли я чего для тебя сделать? – спросил он участливо.
– Для меня-то все кончено, – прошептал тот с усилием. – А коли Господь даст твоей милости побывать раз в Москве…
Он опять перевел дух, чтобы обтереть с губ выступившую на них кровяную мокроту.
– Вот видишь? из самого нутра! – продолжал он, и бледные губы его искривились опять жалкой усмешкой, точно и жалел-то он себя, и издевался над собственной своею немощью. – Лекарь прямо так и объявил, что легкое-де прострелено; стало, ставь на мне крест…
– Ну, и такие выживают, – сказал Курбский, с трудом сохраняя наружное спокойствие. – А что это ты начал говорить мне о Москве? Я хоть и не бывал еще там, но рассчитываю скоро быть.
– Спаси тебя Господи, кормилец… Есть у меня, вишь, под Москвой в селе Вяземах мать-старуха… Мною только живет и дышит… Отвези же ей поклон от меня: не поминала бы лихом, коли иной раз огорчал ее, был непокорным сыном… Да еще скажи… скажи, чтобы много не крушила себя, что я ни чуточки не мучился перед кончиной. Ой, Бог ты мой!..
Все лицо его вдруг судорожно перекосило, глаза закатились, и он глухо застонал. Только грудь его высоко вздымалась, да из глубины ее вырывались хриплые стоны. Курбский постоял над ним, постоял; потом тихонько спросил Веревкина, не сказывал ли ему стрелец своего имени.
– Сказывал, – отвечал Веревкин, – зовут его Прокопом Седельниковым.
Курбский молча кивнул головой и стал обходить других раненых. Поляки с холодной гордостью отклоняли предлагаемую князем-москалем помощь; русские же, как из царской хоругви, так и пленные, отвечали ему охотно и заявляли ему разные желания. Подойдя опять к старшему лекарю, Курбский, от имени царевича, попросил его удовлетворить по возможности эти скромные желания. Когда он затем, направляясь к выходу, проходил мимо Прокопа Седельникова, последний его снова окликнул:
– Князь Михайло Андреич!
Курбский