На Москву!. Василий Авенариус
радуется его мукам…
– Коли радуется, то, стало быть, Борис сумел в этом угодить москвичам! – с горечью проговорил Димитрий, на которого описанная грубая сцена произвела, видимо, тяжелое впечатление. – Ну, а что же недруги Борисовы в укор ему ставят?
– Что мнителен он уже не в меру, – отвечал Болтин, – всюду видит измену; а дабы никакие злоумышления от него не скрылись, поощряет всякие поклепы и доносы, жалуя за них и деньгами и поместьями. Низкой корысти ради, холопы, знай, доносят на своих господ, братья на братьев, жены на мужей, дети на родителей… Чуть же тебя опорочили, так жди тюрьмы, пытки, смерти; с имением же своим навек распростись.
– Но как же без улик?..
– Улики всегда найдутся – не подлинные, так подметные; а попадется раз безвинный, так что за беда? Напредки-де поопасится, не будет повадно. Ох, тяжелые времена, не дай Бог! Чай, знаешь ты, государь, про Романовых?
– Знаю, что они тоже в опале.
– А за что, про что? – спроси-ка. За то, что по всей Руси нет боярского рода именитее, почетнее. Чем кто выше да лучше, тем больше ведь у него и завистников. Ну, и подкинули одному из Романовых, Александру Никитичу, в кладовую мешки с какими то кореньями, а потом нагрянули с повальным обыском, нашли те самые мешки, притащили на патриарший двор, высыпали коренья перед народом: «Смотрите, мол, православные, – отравное зелье!» А народ-то, что зверь дикий, расшумелся, освирепел. Схватили тут всех братьев Романовых, всю родню их и приятелей: Репниных, Черкасских, Сицких, мужчин и женщин. Кого в сыскном приказе безвинно запытали, кого в железах сгноили, кого в такие места сослали, куда и ворон костей не заносил…
– А кого насильно и в монахи постригли! – подхватил снова Чоглоков. – Ведь вот хоть бы Федор Никитич, а в монашестве Филарет. Я сам был у него на поклоне в Антониевом Сийском монастыре. То-то праведный, святой старец! Живет в келье своей в вечном посте и молитве. Его, опального, другие иноки тоже сторонятся; но он о Борисе, о всех врагах своих отзывается с ангельской кротостью и незлобием. Только как заговорит, случится, о своей семейке, так всякий раз прослезится. «Бедные детки! – говорит. – Кому их теперь кормить и поить? А женушка моя горемычная! Жива ль еще? Мне-то, старику, что уж надобно? Беда моя – жена и дети: как про них вспомнишь, так точно рогатиной в сердце толкается. Братья-то все, дал Бог, на ногах…» Одна радость за все время у старца, что пришло ему наконец дозволение из Москвы – стоять в церкви на клиросе.
– А о мирской жизни своей он вовсе не жалеет? – спросил царевич.
– Не то, что жалеет, а как завел я как-то разговор о ловчих, о птицах, о собаках, старец весь ожил, встрепенулся: в былое время, слышь, большой тоже любитель был до соколиной и иной охоты.
Сделав Чоглокову еще несколько вопросов о старце Филарете, Димитрий обратился опять к Болтину:
– А кто же теперь, скажи, из бояр московских наиболее в силе у Годунова? Не князь ли Шуйский?
– Василий Иваныч? Пожалуй, что и так. Шуйские при царе Федоре были в загоне, иные живота своего лишились; но князь Василий –