Чай со слониками. Повести, рассказы. Вячеслав Харченко
что-нибудь со сцены, так и выскочишь из зала, побежишь в туалет, опустишь пылающее лицо под холодную струю, высморкаешься, вытрешь кожу полотенцем, выкуришь две сигареты, а сердце потом так стучит в груди, что впору вызывать «скорую помощь».
А сейчас ничего. Ну плохой стих, ну бывает, ну чего горячиться, всякое может быть, у каждого случается. Вот выйдет Г. В., или А. Г., или А. П., и все наладится.
Но нет, все лезут и лезут, все читают и читают, но ты все-таки сидишь, и только к самому концу сердце начинает биться так сильно, что шаришь в портфеле в поисках валидола.
В последнее время, когда я сижу рядом с Нинель или болтаю о чем-нибудь со Светой, то думаю о Рае. Нинель говорит мне: «Стоп», щелкает пальцами около моего носа и бережно проводит рукой по макушке. Я, конечно, вздрагиваю, иду на кухню, вынимаю сигарету из пачки, чиркаю зажигалкой, она зажигается не с первого раза. Это «Крикет» с первого раза зажигается, а обычная китайская дрянь дает огонь только с четвертого, а то и с пятого раза. И вот когда я затягиваюсь, включаю вытяжку и хожу взад-вперед по кухне, то понимаю: все это бред – находиться рядом с Нинель или Светой, спать с Нинель, думать о Рае, мечтать о Леле. Тогда я останавливаюсь и говорю:
– Этим летом едем в Коктебель. Не в Анталию, не в Мюнхен к Беатриче, не в Америку к брату, а в Коктебель на фестиваль.
Нинель смеется. Люблю, когда Нинель смеется, ее поперечные морщины на лбу разглаживаются, мысли о сыне и бывшем муже улетучиваются, она ложится в спальне на кровать и медленно и осторожно подставляет себя мне, и ничего не остается, как прилечь рядом и гладить ее так преждевременно для тридцатипятилетней женщины увядшую кожу.
Сейчас я сижу на балконе и наблюдаю, как по двору в инвалидной коляске везут Остапа. У Остапа нет ног. Его везут к метро «Волжская», где он сидит возле перехода и просит милостыню. Обычно Остап молчит, но иногда вдруг вытягивает руку и кричит: «Подайте!» На крик оборачиваются прохожие, но подают мало. Когда Остапу совсем невмоготу, он всматривается в лица куда-то спешащих москвичей, достает губную гармошку и наигрывает: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин! Ах, мой милый Августин, все пройдет, все».
Когда у меня не было денег, пятнадцать лет назад, после дефолта, я купил себе белорусские зимние боты: огромные, тяжелые, увесистые. Ими можно было колоть орехи, забивать гвозди, лупить врага между ног и важно убегать от ментов по ночному переходу метро, гулко грохая по железным листам, так что звук раздавался на всю станцию.
Боты не боялись московской зимней соли, весенней распутицы и глубокого снега. В ботах можно было ходить по лужам, не опасаясь студеной осенней воды.
У бот было много достоинств и один недостаток: в них не любили девушки. Девушки, как только видели мои боты, разворачивались и молча уходили. Даже моя будущая жена Рая сначала вздрогнула и уже готова была скрыться, но потом что-то ее удержало, и она вышла за меня замуж, – но почти сразу заставила меня купить кукольные немецкие наимоднейшие ботиночки. В них я ходил на работу, но очень тосковал о ботах, поэтому выбегал в них с ведром на мусорку и в магазин