Энциклопедия юности. Михаил Эпштейн
Все и все. Как ни прискорбно…
Рифленая колонна возвышалась почти до потолка, прибитый в изножье лист жести был теплым. В огне передо мной рушились царства-государства. Одна империя за другой. Черт с ними, пусть проходят. Царь Соломон и дедушка были правы, конечно, но сам я почему-то был уверен, что не «пройду».
Бабушка вдруг: «Маня! Кислородную подушку!»
Меня отправили в Ижору к двоюродному деду. Сидели на скамейке в огороде, смотрели на Неву. Слушали ночью соловьев. Дядя Вася когда-то был Базиль. Он тоже был женат на русской. Только простолюдинке. Она в нем души не чаяла, купила ему лодку. Но грести он не мог из-за нехватки пальцев. Сидел на веслах я. Сначала катал его, потом самого себя. Однажды чуть не попал под баржу. Ржавую. Потом под новую «Ракету» на подводных крыльях. Другой раз выбился из сил. Стало уносить. В Финский залив, где сволочь топила офицеров. Стер руки до мяса. Вытащил лодку, вылез на обрыв, а там травой забвения заросший памятник. Александр Невский разбил тут шведов. Чего им не жилось? Чего им всем надо было в этой России? Что тут такого, кроме соловьев?
В иллюминаторе открылся Ленинград, накрытый дымным колпаком; я записал: «Увижу ли тебя еще?…»
Имея в виду город, а не деда.
Это была последняя страница. И я не смог записать в тот свой первый дневник то, что, благодаря необходимости самоотчета, наблюдал сверху: поразительно безмятежную славянскую природу на затянувшемся закате. Во время кольца над Минском увидел сверху Ленинский проспект, а за ним, на улице Володарского, какой-то замок, зарешеченные сверху дворики. Кто-то сказал: «Американка…» Я взглянул над креслом, мне подтвердили: «Тюрьма».
Неужели действующая? С неба меня пронзила жалость к брошенным за решетку людям. Как же так, в самом центре города, где живу Я, – тюрьма?
Этой записной книжкой начался мой Дневник. Эмигрантская жизнь – не лучший способ его сохранить. Часть пропала в Москве с чемоданом бумаг, оставленных на хранение доверенному человеку. Что-то при переездах с квартиры на квартиру в Париже. Что-то затопили лопнувшие трубы в подвале в Мюнхене. Самый большой удар по дневнику нанесло похищение моего архива в Праге. Я считал, что пропало все, но часть дневника ко мне вернулась – за что всецело обязан брату, который навестил меня в Америке.
Один из отцов-основателей этой страны своим «журналом морального совершенства» породил Дневник Толстого, начатый в 17 лет, чтобы за два дня до смерти на станции Астапово завершиться французской максимой: Fais ce que dois, advienne que pourra. Делай что должен, и пусть будет что будет.
Свой я начал на пять лет раньше, чем юный Лев, – и никому не подражая. Движимый только потребностью разделить неподъемность бытия с тем, кто возникает благодаря этой письменной инициативе, как встречное отражение в зеркале. Партнер, готовый подставить плечо, как делают атланты Эрмитажа. В дневнике я записывал замыслы, мысли и сны, задавал себе правила жизни и вел контроль за исполнением. Делился, короче, жизнью, стараясь сообщать ему правду, только правду