Сатанинское танго. Ласло Краснахоркаи
все не походил на отдаленный звон; казалось, ветер подхватывал его где-то рядом (“Вроде как с мельницы…”). Привстав на локте, он всмотрелся в крохотное, как мышиный лаз, оконце кухни, но за полузапотевшим стеклом поселок, омываемый утренней синевой и замирающим колокольным звоном, был нем и недвижен; на противоположной стороне улицы, в далеко отстоящих один от другого домах, свет пробивался только из занавешенного окна доктора, да и то потому лишь, что вот уже много лет он не мог заснуть в темноте. Футаки затаил дыхание, чтобы в отливной волне колокольного звона не упустить ни единой выпавшей из потока ноты, ибо хотел разобраться в происходящем (“Ты, никак, еще спишь, Футаки…”), и потому ему важен был каждый, пусть даже самый сиротливый звук. Своей известной кошачьей походкой он бесшумно проковылял по ледяному каменному полу кухни к окну и, распахнув створки (“Да неужто никто не проснулся? Неужто никто не слышит, кроме меня?”), высунулся наружу. Лицо обдал едкий, промозглый воздух, и ему пришлось ненадолго закрыть глаза; но тщетно он вслушивался в тишину, которая от петушиного крика, отдаленного лая собак и от завывания налетевшего несколько минут назад резкого беспощадного ветра делалась только глубже, он ничего не слышал, кроме собственного глухого сердцебиения, будто все это было лишь наваждением полусна, какой-то игрой, будто просто “кто-то меня напугать решил”. Он тоскливо взирал на зловещее небо, на обуглившиеся ошметки лета, не доеденные прожорливой саранчой, и вдруг, присмотревшись к ветке акации за окном, увидал, как следуют чередой друг за другом весна, лето, осень, зима, как будто в застывшем кристалле вечности выкидывало свои фортеля само время, прочерчивая сквозь сутолоку хаоса дьявольские прямые, творя иллюзию высоты и выдавая блажь за неотвратимость… и увидал себя, распятого меж колыбелью и гробом, мучительно дернувшегося в последней судороге, чтобы затем, по чьему-то сухому трескучему приговору, в чем мать родила – без знаков различия и наград, – быть переданному мойщикам трупов, хохочущим живодерам, в чьих расторопных руках он уж точно познает меру дел человеческих, познает ее окончательно и бесповоротно, ибо он к тому времени уже убедится, что всю жизнь играл с шулерами в игру с заранее известным исходом, под конец которой он лишится последнего средства защиты – надежды когда-нибудь обрести дом. Повернув голову на восток, к строениям, когда-то шумным и полным жизни, теперь же пустынным и обветшалым, он с горечью наблюдал, как первые лучи раздутого красного солнца пробиваются сквозь стропила полуразрушенной, с ободранной крышей, фермы. “Надо решаться, в конце концов. Нельзя мне тут оставаться”. Он снова забрался под теплое одеяло и подложил руку под голову, но не смог сомкнуть глаз: этот призрачный колокольный звон напугал его, но еще больше пугала внезапная тишина, угрожающее безмолвие, потому что он чувствовал, что в эту минуту может произойти что угодно. Но ничто вокруг не пошевелилось, он и сам лежал на кровати не шевелясь, пока между молчаливыми до сих пор окружающими предметами не завязался встревоженный разговор (скрипнул дверцей буфет, громыхнула кастрюля, скользнула на место фарфоровая тарелка), и тогда, неожиданно повернувшись в постели, он отпрянул от пахнувшей потом госпожи Шмидт, нашарил рукой приготовленный на ночь стакан с водой и залпом осушил его. Это освободило его от детских страхов; он вздохнул, отер взмокший лоб и, зная, что Шмидт и Кранер в Соленой Пади еще только сбивают скот в стадо, чтобы затем отогнать его в расположенное к северу от поселка хозяйство, где они наконец-то получат деньги за тяжкие восьмимесячные труды, после чего пустятся в обратный путь, который займет у них добрых пару часов, он решил, что можно еще вздремнуть. Футаки смежил глаза, повернулся на бок, обнял женщину и почти уже задремал, когда снова услышал звон колокола. “Что за черт!” – откинул он одеяло, но едва его голые шишковатые стопы коснулись холодного пола, звук опять прекратился (“Будто знак кто-то подает…”). Сгорбившись и сцепив на коленях руки, он сидел на краю кровати; его взгляд упал на пустой стакан, у него пересохло в горле, ныла правая нога, и он уже не решался ни встать, ни забраться назад в постель. “Завтра же и уйду”. Он окинул глазами еще в целом пригодную к делу утварь убогой кухни – плиту, заляпанную пятнами жира и пригоревшей пищи, заброшенную под плиту кошелку с оторванной ручкой, колченогий стол, запылившиеся иконки, висящие на стене, горшки и кастрюли, сваленные в углу у двери; наконец, он повернулся к уже прояснившемуся окошку, увидел за ним голые ветви акации, дом Халичей с провалившейся крышей и кривой трубой, из которой шел дым, и сказал себе: “Заберу свою долю, и прощевайте! Сегодня же вечером!.. В крайнем случае – завтра! С утра!” – “О боже!” – вскрикнула рядом с ним госпожа Шмидт; она в ужасе озиралась по сторонам, грудь ее тяжело вздымалась, но когда поняла, что из мрака на нее глядят знакомые вещи, то облегченно вздохнула и откинулась на подушку. “Что, приснилось чего?” – спросил Футаки. Госпожа Шмидт, все так же испуганно, уставилась в потолок. “Не приведи господь! – вздохнула опять она и положила руку себе на сердце. – Чтоб такое!.. Ты только представь себе… Сижу в комнате, и вдруг… стук в окно. Я, конечно, открыть его не посмела, просто стала у занавески и выглянула украдкой. Но увидела только спину, потому что он дергал уже ручку двери… И рот видела, который что-то кричал… но понять ничего было невозможно… Рожа у мужика небритая, а глаза будто