Каторга. Влас Дорошевич
мне надоть! Дома поработала – будет. Дома, в Расее, работала, да и здесь еще стану работать! Эка невидаль! Может, и он мне потрафит. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовет. Их, таких-то, много. Взяла – да к любому пошла!
Баба – костромичка, выговор сильно на «о», говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.
– Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! – робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает ее поселенец. – Помолчала бы!
– Хочу и говорю. А не ндравится – хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую – молчальницу!
– Тьфу ты! Веред-баба, – конфузливо улыбается мужик, – прямо веред.
– А веред – так и сойти веред может. Сказала – недолго.
– Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну тебя!
– А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!
– Тьфу ты!
– Не плюй. Проплюешься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду…
– Ты какого, матушка, сплава? – обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.
– Пятого года[11].
– А за что пришла?
– Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.
– Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?
– Зачем сразу? Третий уж. Третьего сменяю.
– Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?
– Известно, были бы хороши – не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихнего брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь – не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.
– Ну а если не назначат? Ежели в тюрьму?
– Не посадят. Не бойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…
Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую, циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.
– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.
– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.
– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.
Я дал поселенцу рублишко.
– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.
– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь или бабе что купишь?
Мужик с минуту постоял в нерешительности.
– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!
Через день, через два я проходил снова по той же слободке.
Вдруг слышу – жесточайший крик.
– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.
Соседи нехотя вылезали
11
95-го. Женщин присылают обыкновенно осенью.