В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва. Сергей Дурылин
большим праздникам, да и то вполголоса, а не в полный бас, как шумели кабаки на юру, на знаменитом Разгуляе или на Немецком рынке.
Нет, и «зелено вино» не нарушало в Плетешках тишины.
А временами переулок становился еще тише: перед чьим-нибудь домом булыжную мостовую от тротуара до тротуара густо устилали соломой. Это означало, что в доме есть тяжелобольной и нуждается в особом покое. Так делывали всюду в прежней Москве: перед домом тяжелобольных ездили по соломенному настилу – и улицы и переулки запасались новой тишиной.
Звонок от нашей калитки был проведен к дворницкой, в конце двора, и надо было минуты две-три обождать, пока дворник в белом фартуке отворит калитку.
Двор был так широк и просторен, что впоследствии на нем был выстроен большой доходный дом и еще оставалось довольно места для просторного двора. От ворот к дому вела дорожка, убитая красным щебнем, с крошечным мосточком через канавку для водостока. Направо поднималась купа высоких тополей, меж которых подвязаны были качели – весенняя утеха детей, горничных и городских «мальчиков».
По забору тянулось собачье строение – три домика-конурки для немалого собачьего населения двора: для грозного рыжего, как лис, и сильного, как волк, Полкана, для его собрата – черноухого Мальчика, для их родительницы, хитрой и вкрадчивой Розки, и для ее последыша – неуемного весельчака Щинки, нашего любимца, товарища игр и проказ.
Полкан и черноухий были на цепи и спускались с нее лишь на ночь; Розка и Щинка пользовались неограниченной свободой[43].
За купой тополей стоял курятник – избушка отнюдь не на курьих ножках, но с большим куриным, индюшачьим, утиным и гусиным населением, находившимся под командой черной Арины. Около избушки лежало на земле большое корыто – птичий водопой.
Перед домом был колодец. Воду из него брали для стирки, для мытья полов и т. п. Но для питья, для готовки кушанья, для солки огурцов признавали только одну воду – чистую мытищинскую, ее ежедневно поутру привозил водовоз и сливал во вместительные кади.
Дом был большой, двухэтажный, каменный, старинной постройки начала XIX столетия, а может быть, и конца XVIII.
Отец купил его у какого-то барина, ранее сдававшего дом под «Пушкинское училище». Дом был без «архитектуры»: ни лицевых фасадов, ни фронтонов, ни колонн, но строен так, точно в нем намеревались не просто жить, а века вековать. Стены были широки, плотны, добротны, как в древнем монастыре. Половина нижнего жилья была на сводах, точно трапезная палата в таком монастыре. В старом доме, при «господах», под этими сводами помещались кухня с широчайшей русской печью, а подле нее было помещение для челяди. Во второй половине нижнего жилья, отделенной от первой кирпичной стеною, было, при тех же «господах», должно быть, жилье каких-нибудь малых домочадцев: бедных родственников, приживалов, дворецкого – всех тех, кому не было прямого, открытого хода вверх, в господские апартаменты: низ с верхом не сообщался такой
43
Вероятно, первые попытки описать отчий дом С. Н. Дурылин делал еще в молодости, а не только в 1930–1931 гг. Первый такой незавершенный фрагмент мы нашли в дневнике 1910 г. (писателю 26 лет), под названием «Собаки» (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. № 278. Л. 83–84 об.). Приводим этот отрывок, потому что эти первые воспоминания о доме и саде еще свежи в памяти и написаны Дурылиным, так сказать, «по горячим следам»: «Сад был большой, длинный, старый. В начале сада стоял дом – тоже старый, большой и неуклюжий. От дома к каменному сараю протянулась выкрашенная в серую краску решетка со скрипучей калиткой и отделила сад от двора, большого, длинного и широкого, с дальним высоким забором, выходившим в переулок.
Это были наш сад, дом и двор.
Сад правильными квадратами пересекали неширокие, полузаросшие травой дорожки, – а квадраты между ними, с высокой травой, с золотоокими лютиками и розовой медовой кашкой, засажены были яблонями, грушами, вишнями и сливами.
Белый душистый пух – тонкие нежно-пахучие лепестки – носился по воздуху, как снег, прибитый вьюгой, белел, помятый у краев дорожек, коричневея от дождя и пыли.
От черносмородиновых кустов пряный несся аромат, листья у ней были сочные, темно-зеленые, – и было так ароматно и весело класть их, тонкие и молодые, в парное молоко и пить, закусывая ломтем черного хлеба, густо посыпанного крупной сероватой кухонной солью. Хорошо было давить в руке пахучие смородинные почки и зеленые некрупные ягодки, хорошо было сдувать, пузыря лицо и надувая щеки, белый тонкий пух с одуванчиков, – и весело было, обернув пальцы в платок, срывать низко под корень <нрзб.> злую крапиву и бегать с ней за братом, и со смехом, слегка, не больно, подхлестывать его по босым ногам, приговаривая: „Верба-хлёст, бей до слез!“ – но слез не было, а было весело и смешно, и вербы никакой не было, а была жгучая, злая крапива.
Радостно было прятаться в густых смородиновых кустах, в темном малиннике, и перекликаться на разные голоса, и ползать по земле в обильной высокой траве, чтобы невзначай появиться в другом конце сада и врасплох напасть на няню, сводившую от дремы глаза за чулком, или на брата, пересчитывавшего <нрзб.> пыльные лопухи.
А солнце, белое от жару, остросветлое, сияет, и небо чисто-чисто – ни облачка, ни заблудшей тучки, – только солнце да небо, небо да солнце.
А наступит вечер, заволокнется сад в легкий сумрак – идешь, усталый от шумного радостного дня, в дом, – и в тихой детской встречает няня, ложишься – и быстрый сон, такой быстрый, что и не заметишь, как он придет, – приходит и уносит далеко-далеко, в те чудесные страны, о которых слышали, но которые не видишь и не увидишь».