Византия (сборник). Жан Ломбар
шел через огромные залы, портики, перистили, атрии, мимо статуй и ваз на подставках, ковров на стенах с гигантскими рисунками и облицовки из эмалированных плит с мифологическими картинами. Высокий и толстый раб взял его за руку и повел сначала вниз, потом вверх по тихим ступеням и затем через лабиринт темных комнат, где он наверняка заблудился бы один. Раб спросил его:
– Не ради ли ее величества и ее светлости, матери цезаря пришел ты сюда?
Он щурил глаза и сжимал зубы, как бы готовый, в случае ответа «нет», – задушить его или зарезать кинжалом, заткнутым за пояс. Но Атта твердо ответил:
– Да, раб! Ради ее величества и ее светлости пришел я сюда! Я должен поведать ей тайну.
Тогда раб, не говоря более ни слова, повел его быстрее и, впустив в узкую комнату, запер одного. Атта увидел трон с золотыми ручками в виде крыльев сфинкса, спина которого образовывала сиденье со скульптурными символическими изображениями.
VI
Послышался звук скользящих шагов, открылась дверь, и вся в белом, с широкой перевязью из самоцветов на черных волосах, собранных в завитки, появилась Маммеа.
Она села, положив руки на крылья сфинкса; открытый взгляд ее глаз, взгляд дикой самки, остановился на Атте, строгость движений делала ее страшной. Он припал к земле и поцеловал носки ее сандалий, вышитых золотом и фиолетовыми аметистами. В противоположность Сэмиас, которую он часто видел на улице, мать цезаря не была ни нарумянена, ни вызывающе одета; но, высокая и простая, она казалась более опасной, в особенности благодаря этому упорному взгляду, полному мыслей.
– Ты хотел говорить со мной тайно. Кто ты? Что ты делаешь? Говори, я тебя слушаю, – медленно сказала она. Голос ее был спокоен и мужествен, одной рукой она отодвинула позади себя завесу, за которой в тени стоял неподвижно раб, гигант, державший обеими руками рукоять кинжала со сверкающим, как хрусталь, лезвием.
– Да, я имею сообщить тебе важные вещи, – сказал Атта, приподнимаясь. – Кто я? Я христианин. Что я делаю? Я охраняю тебя. Я пришел предложить тебе помощь христиан, чтобы спасти твоего сына и избавить тебя от Элагабала.
Ему нечего было терять, и он решил, что лучшая хитрость – это не прибегать ни к какой хитрости. Маммеа примет его услугу или откажет без долгих разговоров – и все таким образом кончится скорее. И голод, мучивший его, вливал в его жилы какую-то лихорадку, побуждал его не жалеть ни о чем, лишь бы все побыстрее кончилось, а если такова его судьба, – то хоть под кинжалом раба. Голод придавал ему своего рода превосходство, основанное на вдохновении, почти гениальность. И, так как Маммеа, не разжимая губ, молча смотрела на него с некоторым недоверием, он проговорил, возвысив голос:
– Да, нас тысячи – народ, рабы, патриции, и мы жаждем конца этой запятнанной империи, в которой твой сын является святой жертвой! Тысячи нас жаждут воцарения добродетели и добра там, где ныне царят зло и коварство. Мир страдает, о, величественная, от насилий сына твоей сестры и жаждет того,