«Еврейское слово»: колонки. Анатолий Найман
вкуса и даже желания. Это труд. Он не доставляет удовольствия. Позднейшую удовлетворенность – да. Но отраду, радость, наслаждение – отнюдь. Франц Кафка. Вальтер Беньямин. Пауль Целан. Еще несколько имен. И то, что все они еврейские, не совпадение. Попробуем разобраться.
Речь не о языке, якобы не родном автору. Не владея материалом в полноте, не станешь мастером. Немецкий язык Кафки, или Целана, или польский Бруно Шульца – абсолютно свободный, абсолютно органичный, в своем роде (в кафкинском, в целановом, в шульцевом) образцовый. Свой от рождения, да и, можно сказать, свой, по крайней мере, во втором поколении. Звучавший где-то на периферии семьи бабушкин идиш играл роль более фонетического, нежели смыслового, экрана. Мы уже говорили о жадности родившихся в подобных обстоятельствах Мандельштама и Пастернака к русскому языку – который, с одной стороны, был единственным, естественным, собственным, а с другой – еще сохранял для молодых, в чьей семье он был усвоен за три стремительных поколения, новизну и свежесть.
Дело, вернее всего, в том, что́ XX век заставил евреев последовательно пережить. Начиная с буржуазной благопристойности, смертельную западню которой высветили предчувствия Кафки задолго до открытия охотничьего сезона. Западню самой по себе возникающей власти. Неизбежно тяготеющей – не обязательно к фашизму, не обязательно к коммунизму, не обязательно к сионизму, – но непременно к личной, а потому всеобщей, безвыходности. Западню для любого, для каждого человека – не обязательно для еврея. Просто коммунизм и фашизм оказались реальной практикой времени, а еврей – человеком, откровенно вытолкнутым на тропинку, ведущую к гибельной яме. Сионизм на этом фоне выглядел спасительным трамплином, способным перебросить через нее – куда-то, куда многим совсем не хотелось. В неизвестное, тоже больше идейно внушаемое, нежели внутренне выработанное, тоже отчуждающее от личного.
Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать – «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что,