Говорит Москва. Александр Кондрашов
образ жизни. Но он и в самом деле у меня в последнее время не того, но дочка-то, ни разу бабушке не позвонит, а сколько она с ней нянчилась – у них другая жизнь, бизнес, ничего личного, бесчеловечные стали. Мне звонит раз в год, а ведь она дочь моя, дочь…
Эх, – он отхлебнул ещё немного и заговорил как-то нарочито саморазоблачительно, – впрочем, не совсем она моя, а если честно, то совсем не моя. С ней связан мой первый перелом, точнее, с её мамой… Я ведь рос маменькиным сынком, маленьким верным ленинцем, отличником, очень целеустремлённым мальчиком… Знаете, – оборвал он сам себя, – когда думаешь о чёмто, особенно о будущем, то на душе беспросветно, стыдно и грустно, гнусно даже, а когда говоришь, выговариваешь вслух, вдруг совсем не так…
Костя удивлялся тому, что когда коляска стояла рядом с педиатром, то ребёнок не плакал, а мирно посапывал, уже плюс, но главное, «совок» постепенно раскрывался. Радовала складность речи педиатра – это уже полдела, а то бывает, человек интереснейший, но когда начинает лепетать, не выговаривая половины букв, да ещё: э-э-э, м-э-э, как бы, так сказать, на самом деле… – хочется его убить в прямом эфире. Что-то наклёвывается, главное не спугнуть. Не просто спившийся доходяга эпохи перехода к рынку, а мужчина со следами… Про мужчин так не говорят – со следами былой красоты, какая там красота, горькие слёзы – они всё время у него и текли…
– Я всё не могу доискаться, – продолжал доктор, – с чего всё началось, то есть с какого момента началось падение, ведь я был ого-го, говорили, что способности выдающиеся, ещё в школе – я с детства медициной болею, – потом в институте говорили, потом в научно-исследовательском институте. Я был очень правильный, мама меня так воспитала. Папа добрый был, а мама строгая, я её не любил за это, а любил папу, я его обожал, но только я кончил школу и поступил в институт, как он от нас ушёл. Ушёл, и за это я его возненавидел, убить хотел. Как можно было оставлять маму? Да, она буквально продохнуть ему не давала, у неё был бзик на выпивке. Нельзя в доме было выпивать, даже на праздник рюмочку – я узнал вкус вина только в институте, – и вообще строго всё было. Они с папой военные врачи, так что жизнь у папы была не сахар, теперь я его понимаю, но тоже не до конца. А тогда я не мог ему простить предательства, страшно нагрубил, готов был ударить. Он очень переживал, ведь любил меня… И я простил, потому что он вскоре умер. Он маму предал, я – его… Да, всё дело в предательствах. Потом меня предала любимая женщина, потом другая, потом правительство. Оно изменило и мне, и Родине; зря Чехов смеялся над этим – не знал, что со страной случится, шутил с изменой, а с нею шутить нельзя… Как Бурбулис с Шахраем пошутили в моём присутствии. Потом, никуда не денешься, и я тоже начал изменять, и сразу получил по голове так, что еле встал, но встал. Падал и вставал… Знаете, хуже, когда ты предаешь, а не тебя. А хуже всего, когда сам себя…
Педиатр вдруг остановился, надел очки, приподнялся и посмотрел туда, где набережная прерывается мостиком через Сетунь, но потом опять сел и простодушно продолжил:
– Я