Песни выбрали меня. Лев Лещенко
не было, даже свет включался редко и ненадолго. Все роддома были закрыты. И при таких непростых условиях я решил появиться на свет – 1 февраля. Снаружи – минус двадцать, а в нашей комнате, быстро оборудованной соседками в родильную, не выше плюс четырех. Дров для печки было не достать. Отец смог вырваться из своего полка, да не с пустыми руками. Буханка хлеба, четвертинка спирта – пир! Достал где-то дров, натопили жарко комнату. Баба Женя, женщина сильная и бесстрашная, вызвалась принять роды – хотя, как я понимаю, выбора у нее не было. Она ловко взялась за дело, отдавая всем «приказы». Спирт пить не разрешила, а разбавив его водой, совершила необходимые процедуры с новорожденным. Остатки разбавленного спирта разлили по рюмкам, разрезали на равные части буханку душистого хлеба и устроили празднование. Я и мама в нем не участвовали – отдыхали.
Теперь в нашей комнате в Сокольниках нам было суждено жить втроем или вчетвером, если вдруг отец приезжал на побывку.
Помнить я себя начал с полутора-двух лет. То ли жизнь была такая насыщенная, то ли детство военное так врезается в память.
Какое-то время мы все вместе жили в этой комнате – я, мама и моя старшая сестра. Отец всегда появлялся вдруг, неожиданно и ненадолго, но непременно с гостинцами. Его заговорщицкий при этом вид, радостные, смеющиеся глаза – всегда были праздником и оттого каждый раз расставания были все тяжелее. Отцу все труднее было к нам вырваться, поэтому на семейном совете было решено перебраться к нему в часть, в Богородское. Нашу комнату закрыли, и мы отправились к отцу в барак, специально построенный для офицеров.
В Богородском мы жили все также в коммунальной квартире с соседями, но отца стали видеть чаще. И только это было важным. Пусть на минуту, пусть ночью. Вот он опускается устало на табурет, смотрит, как суетливо мать вытирает руки о фартук. Отец мягко сажает ее на табурет, выкладывает из вещмешка свой паек. Я кручусь рядом и, хотя глаза щиплет – так спать хочется, насмотреться не могу на его лицо, поросшее щетиной, которая, кажется, впитала в себя и едкий табачный дым, и весь мужской армейский дух. Помню, заберусь к нему на колени и жалею его. Даже не понимаю сейчас, почему у меня так сердце сжималось, глядя на него.
Но вдруг раз и все это наваждение вмиг улетучивается, как только мой взгляд упирается в саблю. Ведь военные тогда носили настоящие сабли! Так и вижу ее, блестящую, огромную, кажется, в два моих роста.
– Ну, держи, боец! – улыбаясь, говорит отец.
И я держу, только удержать не могу, так и тянет она меня к полу своей тяжестью. И столько счастья испытываю, что сейчас, по прошествии стольких лет, могу сказать, что и тогда оно было возможно, даже в те страшные военные времена.
А вот этого я не помню. Не помню, как уходила, что говорила. Как я плакал, не помню. А хотелось бы. Хотелось бы запомнить и ее последние слова, и объятия… Мне было почти два, когда от воспаления легких умерла моя мама. Всего одна неделя – и ее не стало.
Присматривать за мной стало некому, старшая сестра была