Соучастник. Конрад Дёрдь
мы застываем под черными ветками.
Я сижу в саду, на каменном древнеримском надгробии, которому две тысячи лет; может быть, сегодня вечером я уеду в город, а может, я только фантазирую, сидя на камне, что уеду сегодня в город. Город стал подобием моего мозга: улицы его – мои мысли; я могу путешествовать сразу в стольких местах, что, пожалуй, и отправляться туда нет смысла. Мир в пространстве за моим лбом непостижимо мал – и неизмеримо огромен; сознание мое летает в этом пространстве, будто муха в мясной лавке. Я пришел в гости, я тут довольно давно – у меня зреет подозрение, что пора бы и честь знать. Я устал и состарился, я ничего не желаю от этого мира – только уйти из него, производя как можно меньше шума. Вот и Анне надоело хватать ртом воздух: достаточно его уже прошло через ее легкие. Иной раз живые завидуют мертвым, как ночной вагоновожатый – дневным своим пассажирам, что сейчас спят дома, за темными окнами. Сколько бессмысленных телодвижений я совершил, сколько кроватей пришлось испытать на прочность, сколько глупостей допустить, чтобы, выйдя из тишины, кануть назад в тишину; и даже чтобы уйти сейчас в дом, под коричневые потолочные балки, и лечь в крестьянскую постель. Мне всегда казалось, что должно прийти еще что-то, более интересное. Мне почти все равно, я бил или меня били, в конном экипаже путешествовал или на самолете: важно было нестись куда-то, спорить, драться, доказывать.
Когда меня обступали со всех сторон и прыгали на меня, стараясь попасть каблуками по ребрам, было плохо. Когда мучители устали и отошли, было хорошо. Объединим философию ценности и память тела. Когда я, согнув колени, лежу на правом боку и ко мне мягко прижимается – так, что в левой ладони я держу ее грудь – именно то тело, которое успокаивает мое беспорядочное сердцебиение, – это хорошо. Но если она должна уехать и больше я ее не увижу, – это очень плохо. Бывают часы, когда я вообще никого не сужу. В годы своей революционной молодости я не всегда был при оружии, но произнести пламенную речь всегда был готов. Я хотел изменять других, чтобы они сильнее походили на меня. Собственные истины трогали меня чуть не до слез, несогласие, пускай даже робкое, воспринималось как оскорбление, а нравственности у меня было столько, сколько ее бывает у сильно выпившего человека. Сейчас я предпочитаю крошить в свою трубку чешуйки дикой конопли, что растет в придорожных канавах, – это лучше спиртного в такой же степени, в какой скромный человек лучше бесстыжего. К старости я угомонился, – наверное, потому, что достаточно уже убивал; вот и вчера я совершил убийство, пускай из самых благих побуждений. Мозг мой в последнее время самостоятельно выдает готовые наблюдения: сейчас под лбом моим шелестят листвой тополя, а через минуту целое стадо поросят жрет помои.
В деревне раздается колокольный звон: кого-то хоронят. На вершине холма стоят в изголовьях могил растрескавшиеся деревянные надгробья. Над разверстой могилой визгливо причитают старухи в черном; душа усопшего возносится в небеса,