Серафим. Елена Крюкова
и лучи заката брызгают в жестяной щит, а дырки свет тот пропускают. Будто золотыми иголками нимб искололи. Темный. Как траурный плат. Она не хочет быть узнанной. Она все время, всю жизнь Свою, до Успенья, хочет ходить в траурном плате.
Мать, Ты плывешь в лодке вместе с Сыном Своим, что же скорбью, льющейся из глаз Твоих, щедро обливаешь Ты меня?!
Она глядит прямо на меня. Я не могу вынести Ея взгляда. Так огромны глаза. Такие коричневые тени под тяжелыми, набрякшими нижними веками. Так обведены глаза черными кругами, что они плывут – две рыбы – отдельно от лица. В лучистой, соленой, вечной воде слез. Материнских, неиссякаемых слез.
– Богородица моя, – шепчу, а шея уже занемела вконец, – это мы, бабы, плачем… а Ты разве – женщина? Ты разве – там, на небесах – в небесной реке – в царской лодке, на чудесном лове рыбы, рядом с Сыном Твоим – разве Ты можешь плакать? Не надо! Не надо…
Она меня слушает и не слышит. Ей не надо меня слышать. Она слышит всех людей в мире. И всех нелюдей. И всех зверей. И всех птиц. И всех червей. И всех рыб, ходящих в глубинах речных и морских. И даже океанское чудовище, поганого зубастого Левиафана слышит Она.
Луч заката падает внезапно на Ея лицо, и вместе с тем на лицо девочки, закутанной в черный платок и рядом с Ней сидящей. И я вижу оба женских лика. Старухи и девочки. У старухи слезы кипят в глазах, а на иссохших губах – легкая улыбка. У девочки все наоборот: ротик крепко, скорбно сжат в подковку, а глаза – горят, пылают, две свечи, рвется пламя по ветру, рвется радость, великая радость из юной души.
Радость! Радуйся! Как это тогда, на их языке, звучало-то?..
А! Хайре!
Откуда ко мне, глупой, это пришло? Откуда я это знаю?
– Хайре, – шепчу я, – хайре…
Старуха и девочка, запахиваясь крепче в темные одежды – прохладно на реке, – плывут в большой лодке мимо меня. И слышу я, как Богородица говорит мне тихо-тихо, шевелением волжского низового ветерка, внутри меня:
«И ты тоже рыба. И тебя поймают. И тебя зажарят. И тебя – съедят. Но радуйся, радуйся, хайре. Сын мой обратил Себя в хлеб, а кровь Свою – в вино, чтобы люди могли внутрь себя Его принимать, Им освящаясь, вкушать Источника Бессмертнаго. И явилось чудо из чудес! Хлеб стал Его Плотью воистину. Вино стало – Его Кровью. И каждый, во храме принимая Святое Причастие, каждый, слышишь ли, обоживается – Ему приобщается – хоть на миг один, хоть на миг…»
– Кто ты, девчонка? – беззвучно спрашиваю я.
И опускаюсь на колени.
Устала стоять с задранной головой.
Но на коленях неудобно глядеть на купол.
Шею сломаю совсем.
И я сажусь на пол храма, просто сажусь, как на песчаном речном берегу, подогнув под себя ноги, вот теперь хорошо, вот теперь можно и передохнуть.
И гляжу в купол, как в звездное небо.
Будто купола нет, его нет и не было, его или разбомбили во время войн и революций, или просто не возвели строители, и никто его не расписывал, никто по нему в люльке с красками и кистями не ползал, обливаясь соленым потом, его нет и не будет, а надо мною – ночное темное небо, полное шевелящихся жемчужных, сапфировых