Серебряный поэт. Вадим Шарыгин
скал – под ногой осыпаются камни, над головой осыпаются звёзды. До неба рукой подать, до земли шаг ступить, земля совсем рядом – на расстоянии стремительного срыва…
На расстоянии спасительного срыва —
Заветное, знакомое, земное.
Скала каменьями насильно говорлива,
И небо устремилось вниз, за мною…
В путь, небожитель, шаг, другой, ступая
По кромке жизни, вровень с высотою,
Ты победил! Строка молчит скупая
О том, что я, наверно, всё же сто́ю
Усилий ваших: склёванное мясо
Моей словесной плоти – накормило
Кого-то оного и опоясал
Закат искусства, землю, и горнило
Страстей – вскипало небо, бушевала
Долина, ливни кланялись, шумели…
А помнишь: яхта, тень замёрзшего штурвала
И лепестки растоптанных камелий?
Просторным одиночеством дышала
Теснина скал, вдруг вспомнилось некстати:
Касался занавеской ветер шалый
Десятки лет нетронутой кровати;
На расстоянии любви – теряет капли
Обмякший сад, обвыкся с тишиною…
Напрасно всё – и жизнь в стихах, не так ли?
Искусно напридуманная мною.
Чарующее слово, самовитое слово, словом, слово, овладевающее сознанием каким-то неизъяснимым волшебным образом, обладающие тайной достоверностью и диковинной ясностью, беспамятное, но осмысленное, с «омысливанием» звуков, с превращением звуков в зовы, – вот поэзия!
И что-то плакало во мне, и что-то ликовало!
Мне было смутное не трудно развенчать:
И тишины сургучная печать,
И обозримой прелести подлунных скирд навалом…
Свеча дозором обходила темноту, пылала,
Поклон отвесила порыву ветерка.
Пруда вестимого неизгладимое зерцало.
И мысль грядущая удушливо горька…
Первостатейная луна и уйма всяких всячин:
Обрывки детства, снов останки, ор стремнин;
Казался сад, из мрака проступающий, висячим.
Касался веток ветер, тишиною устраним…
За вечера с воздушной позолотой мошек выпью
И разобью на счастье вдребезги бокал!
В ту ночь в чащобу чародейства увлекал —
Кто-то неназванный – луг гулко оглашался выпью…
Путь в поэзию… Это путь к поэту, это путь поэта, это путь, который невозможно пройти, минуя мироустройство или мировосприятие большого или подлинного поэта…
Ночь, тем временем, любовно уступает место рассвету, открывает дорогу новому дню. Вновь и заново оживает фиалками и фокстротом Париж и Берлин двадцатых годов, вот они, смотрите, реют заоблачными шпилями за моим московским окном. Сумрачный свет лежит на безымянной могиле Гумилёва, простуженный гудок паровоза оглашает далёкую окраину моей памяти, ветром относит к кромке родины не вернувшихся из детства журавлей. Шум времени Мандельштама нарастает, накатывает душной