Нельзя молчать!. Максим Горький
это в себе как неизбежное наказание, а – за какой грех?
Когда он рассказывал это, глаза его странно изменялись – были то детски жалобны, то сухо и сурово ярки. А губы вздрагивали, и усы щетинились. Рассказав, он вынул платок из кармана блузы и крепко вытер лицо, хотя оно было сухое. Потом расправил бороду крючковатыми пальцами мужицкой сильной руки и повторил тихонько:
– Да – за какой грех?
Однажды я шел с ним нижней дорогой от Дюльбера к Ай-Тодору. Он, шагая легко, точно юноша, говорил несколько более нервно, чем всегда:
– Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит, а мы – как живем? Мечется, буйствует плоть, дух же следует за ней беспомощно и жалко.
Он крепко потер грудь против сердца, приподнял брови и, вспоминая, продолжал:
– В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я, осенью, пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тек грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может.
Его передернуло, он зажмурил глаза, потряс головою и предложил тихонько:
– Сядемте здесь… Это – самое ужасное, самое противное – пьяная баба. Я хотел помочь ей встать и – не мог, побрезговал; вся она была такая склизкая, жидкая, дотронься до нее – месяц руки не отмоешь, – ужас! А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слезы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадежно, устало:
– Ма-ам… да ма-амка же. Встань же…
Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять – шлеп затылком в грязь.
Замолчал, потом, оглядываясь вокруг, повторил беспокойно, почти шепотом:
– Да, да – ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много, – ах, боже мой! Вы – не пишите об этом, не нужно!
– Почему?
Заглянул в глаза мне и, улыбаясь, повторил:
– Почему?
Потом раздумчиво и медленно сказал:
– Не знаю. Это я – так… стыдно писать о гадостях. Ну – а почему не писать? Нет – нужно писать все, обо всем…
На глазах у него показались слезы. Он вытер их и – все улыбаясь – посмотрел на платок, а слезы снова текут по морщинам.
– Плачу, – сказал он. – Я – старик, у меня к сердцу подкатывает, когда я вспоминаю что-нибудь ужасное.
И, легонько толкая меня локтем:
– Вот и вы – проживете жизнь, а все останется, как было, – тогда и вы заплачете, да еще хуже меня – «ручьистее», говорят бабы… А писать все надо, обо всем, иначе светленький мальчик обидится, упрекнет, – неправда, не вся правда, скажет. Он – строгий к правде!
Вдруг встряхнулся весь и добрым голосом предложил:
– Ну, расскажите что-нибудь, вы хорошо рассказываете. Что-нибудь про маленького, про себя. Не верится, что вы тоже были маленьким, такой вы – странный. Как будто и родились взрослым. В мыслях у вас много детского, незрелого, а знаете вы о жизни довольно много; больше не надо. Ну, рассказывайте…
И удобно прилег под сосной, на ее обнаженных