Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. Александр Солженицын
А я вот – вхожу даже, сказываюсь в окошко, – там звонят и сразу дают мне пропуск, и я подымаюсь мимо стражи по пустой лестнице, не смея на лифт, дальше по обширным пустым коридорам – а на дверях одни фамилии, без чинов и должностей (между своими все всё понимают, а чужим и не надо).
К облегчению, сам Поликарпов видеть меня не пожелал (мерзко, наверно, ему было, и правильно сердце его чувствовало), зато отдел принял меня восхитительно-заботливо (да они всю жизнь, наверно, сочувствовали лагерной литературе! зря я сюда ещё раньше повесть не принёс?), сразу разъяснилось, что вызван я всего лишь на торжество, а младшие сотрудники аппарата спешили в дверь заглянуть, на меня посмотреть. Дали мне кусок изукрашенного картона – это и был пропуск на сегодня в Кремлёвский дворец приёмов, любопытный: цвет, литер, номер – что-то значат, а не известно что, ни даты, ни места приглашения, и если вот на улице найдёшь, оброненный, то никогда не догадаешься, что это – пропуск, и куда. А сперва – в гостиницу «Москва» (автомобилем, разумеется), – ту самую, как бастион на центральной московской площади, – и мимо неё, раздавленный величием, я сколько мимо прохаживал, тут в 1945 шёл с тремя конвоирами сдавать себя на Лубянку, тут после 1956 протаскивал сумки тяжёлые с московской провизией – скорей в метро да на Казанский вокзал. И вот – внутрь, да направленный не к безнадёжному барьеру вестибюля, где номеров никогда никому нет, кроме иностранцев, но в рядовую, как бы жилую комнату, а там-то, для знающих, и распределяют все места. И едва овладел я своим невиданным пышным номером – как уже новая большая чёрная машина ждёт внизу – нас, нескольких почётных; рядом со мной – холёный мужчина в годах, изволит знакомиться, оказывается – Соловьёв-Седой, сколько его надоедные песни нам на шарашке в уши лезли из приёмников – думал ли я когда, что нас сведёт? Однако, кажется, весь сон мой – не на один день, а мне теперь среди них – жить и обращаться, и надо как-то привыкать. Тем временем широченная машина взносит нас виадуком Комсомольского проспекта – да на Воробьёвы горы. Сколько меня в жизни давило это Государство, как оно было всегда безжалостно, неприступно, неуговорчиво, и большинство людей в этом верном впечатлении так и проживут всю жизнь, – а вот, оказывается, у этой мощи есть и оборот: она вовсе не давит насмерть, не закрыта вся железными створками, но распахнута бархатно, но несёт такими уверенными крылами, как, может быть, ни одна сила в мире носить не умеет. Эй, берегись, старый зэк, это всё не к добру!
Сперва обширный каменный забор на высоком взлёте (да не здесь ли Герцен с Огарёвым клялись о свободе?), у ворот – проверка машин часовыми, тогда уже въезд (а кто на случайных машинах приехал – тот через двор пешком, даже и Федина так узнаю; а мы – к самому входу). В раздевалке ливрейные молодцы приняли моё тёртое, унылое, длинное провинциальное пальто, как будто и не удивясь. А дальше – залы крупного паркета, да, кажется, день же сегодня будний или вообще не день? задёрнуты все великолепные