Игроки и игралища (сборник). Валерий Шубинский
не во всем похожи), но это эволюция, подобная постепенной трансформации одного поэта (скажем, Пастернака).
Наряду с этим существует совершенно другой поэт – ранний Бродский. Однако все дело в том, что существует не один, а два «других/ранних Бродских». Первый (1958–1960) – ученик (в основном заочный) Бориса Слуцкого[35]. Второй (1960–1962) – ученик Ахматовой (все более очный). Слуцкий – поэт, договаривающий советские сущности и советский язык до такой степени отчетливости, что они теряют имитационность и, в этом смысле, перестают быть самими собой. Если дракон называет свое имя, он становится… нет, не человеком – это в конечном итоге не удается; не случайно Слуцкий закончил свои дни в психиатрической больнице. Но какой-то иной сущностью.
Восемнадцатилетний Бродский был лишь в начале этого пути, «жесткий стиль» Слуцкого служил для него, скорее, ориентиром. Несомненно, ориентиром служило и творчество старших сверстников: Евтушенко, Вознесенского, молодого Сосноры. Совсем молодой Бродский естественно становится в этот ряд. И легкое чувство собственного «отщепенчества» ничему не мешает: ведь это не отщепенчество Алика Ривина, который не совпал с психикой и языком своего поколения и общества, потому что для такого, как он, подходящего поколения и общества вообще быть не могло; и это не ситуация Мирона Левина, который – единственный! – кажется, отстал от последнего вагона ушедшего поезда, родился на пять-семь лет позже предельно возможного. Скорее, это ситуация Павла Когана («я говорю: да здравствует история, и, задыхаясь, падаю под трактор»; выход из комсомола, в котором «не с кем поговорить о Достоевском»; крамольные суждения о Финской войне; явка в издательство с протестом против отклонения книги Цветаевой) – внутрисистемный бунт молодого человека «чисто советской выделки», для себя романтизируемый: там бригантина поднимала паруса, здесь пилигримы, вычитанные у Шекспира в переводе Маршака, идут мимо ристалищ, капищ, и в обоих случаях наготове подруга семиструнная с тремя аккордами. Даже стихотворение про «еврейское кладбище около Ленинграда», совершенно невозможное для советской печати, могло (и должно было) находиться в столе у русского советского поэта еврейского происхождения – это было именно то, что он первым имел высказать в бесцензурных условиях: про «кривой забор из гнилой фанеры», про тонкоголосых стариков, кричащих об успокоении (это не в упрек советским писателям еврейского происхождения говорится, а в похвалу – могли бы они про этот забор и этих стариков забыть, а они все-таки помнили; но это было не индивидуальным, а общим).
Главное – молодой поэт писал так, будто знал своего читателя (хотя на самом деле еще не знал его – но дело наживное, Коган с Кульчицким тоже не успели, бедняги…); он еще любил слово «мы»:
Нам нравятся складки жира
на шее у нашей мамы…
И:
Об удаче сообщаем
собственными голосами…
Адресат посвящения, Яков Гордин, размышлял о том,
35
Хотя стихи «Борису Абрамовичу» он в Москву возил, и были от него какие-то «слова», за которые Бродский счел необходимым поблагодарить мэтра в стихах